— Дина, да где ты?.. — он сдавил ее плечи. — Погоди, погоди, да что произошло?
— У меня нет сил говорить об этом, — она зябко двинула плечами.
— Амелия?
— Тут же… после твоего отъезда. — Он рукой ощутил, как приподнялись ее плечи, приподнялись с неосознанной быстротой, словно она хотела защититься. — Вернулась с рынка и… не успела выпростать из сумки кулек с земляникой, но окно открыть успела. Потом я поняла, она пришла с болью… — Дина заплакала, а он подумал: «Она ушла, Амелия, и… оставила их вдвоем». И он ощутил, что в словах этих была не столько скорбь по Амелии, сколько, стыдно признаться, радость. «Оставила вдвоем их — не было третьего… До сих пор он был, этот третий, а теперь не было». Радость эта, казалось, возникла вопреки его воле, и он отдал себя ее власти, не угрызаясь, не укоряя себя.
Он не помнит, как они очутились на берегу Сены, на травянистом ее скате, высокий левый берег был над ними. Земля еще хранила холодную сырость ранней весны, но они не замечали этого. Внизу текла река, не успевшая напитаться теплом, но до берега было далеко. Он укрыл ее полой своей цигейковой шубы. Дина и прежде замечала, в его силах защитить ее от ненастья, душевного тоже. Вот и сейчас с ним пришло спокойствие. Кажется, впервые за все эти дни. Никто не мог дать ей этого покоя, он мог. Его сила для нее была на пределе чуда. Он наверняка не знал этой своей силы. Не знал, что вот так может разметать тучи ее горя. Не знал, что это чудо было где–то в нем. Вот так вдруг и явил его ненароком. Причиной ее веры в него была эта его сила. Она готова была идти за ним…
Он рассказывал о России, о питерской Моховой и московских Сокольниках, о дяде Кирилле и, конечно, обо всех Цветовых, об островерхой их хоромине, о сосне посреди двора, опушенной снегом, о синих тропках на сокольнических просеках, о Германе и его банковской вахте, о полуночном набеге на тульские штольни и огневой стычке, у которой была одна дорога — в Солдатенковскую болницу, одним словом, о России, как она вышла ему навстречу в эту весну девятнадцатого года… И, конечно, о последних словах, брошенных с койки больничной, в сущности, нехитрых словах, от которых ядреным морозцем пропекло спину: «Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело?» Это был укор, не было большего укора.
Она лежала, уткнувшись лицом в его грудь, разом лишившись слов, все они ушли. И сказал не так много, а перевернул все внутри, все переворотил. Значит, тепло это кажущееся, не верь ему! Нет, в его власти не только внушить тебе покой душевный, но и поселить бурю… Да знала ли она такое? Но, кажется, он сейчас думал об ином.
Он дотянулся до клочка земли, который не успела одеть зелень, взял в пригоршню. Земля была влажной.
Вот возьми и слепи мне младенца, только курносого, курносого!
Она засмеялась и в какой раз упала ничком на его грудь.
— Я ждала, что ты мне это скажешь, я ждала… Он сделал движение, будто хотел придвинуть ее
ближе, между ними была сейчас только ткань его сорочки, неощутимая, почти призрачная, казалось, он чует набегающие токи Динкиной крови, их восприняли его грудь и его руки. Все отступило: и сырое дыхание реки, и холод, идущий из самой утробы земной.
— Господи, как же у меня замерзли ноги! — она вскочила, изо всех сил помчалась к реке, будто приготовившись ринуться в ее текучую темь.
— Вспомнил, вспомнил! Я видел у тебя дома спиртовку! — крикнул он вослед. — Есть она?
— Есть, конечно… — отозвалась она, недоумевая. — А что?
Как же я хочу горячего чая! — закричал он что было мочи. — Чай — спасение!.. Она вдруг пустилась в пляс.
— И я, и я!.. — У нее была чисто детская способность отдать себя соблазну настроения. — И я!..
Те полчаса, что они бежали через город, им чудился синий пламень спиртовки и посвист закипающего чайника. Они ворвались в дом, однако, рассмотрев белый квадрат двери в сумерках, остановились… Было даже страшновато, как эта дверь, до сих пор для него запретная, откроется. Но она открылась. Как при Амелии, донеслись все те же запахи сухого чая и ванили. Дина зажгла свет, в комнатах было как–то не так. Все было сдвинуто со своих мест, все стояло по–иному. Ему даже показалось, что этот порядок отразил его появление в этом доме, быть может, его нынешнее появление. Однако как отразил? Ничто не прибавилось в доме, ю все стояло по–новому… Да, сразу бросалось в глаза — кровать теперь придвинута к кафельной печи… Она возвышалась, как трон, все, что стояло в комнате, незримо учитывало ее размеры и ее положение. Казалось, это сделано со значением, хотя было и не очень похоже на Дину.
Они пили чай, а он нет–нет да и проникал взглядом туда, где стояла кровать, велик был соблазн оглядеть ее. В этих его взглядах было немного смелости, и еще меньше было этой смелости, когда он смотрел на Дину. Что–то явилось в ней теперь новое. Видно, радость встречи схлынула, и состояние, в котором она жила все эти дни, вернулось к ней.
— Самоотречение — это и есть молитва! — вырвалось у нее неожиданно. — Делать добро — тоже молитва!.. — произнесла она воодушевленно. — Люди не понимают своего счастья. Вот говорят: «Счастливый человек». По мне, делающий добро и есть счастливый. — Она задумалась. — Как Нансен! Как Нансен, как Нансен!.. Несущий в себе боль тысяч и тысяч, сжигающий себя этой болью и все–таки счастливый!..
— Тебе бы заботы Нансена?
— А что? Я готова… — она взглянула на него не без участия. — Ты посиди минутку один, посиди, ради бога… — произнесла она и метнулась в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь.
Он пил свой чай и поглядывал на дверь. За дверью стучали часы, однако в остальном все было немо. Да не стряслась ли с нею беда? Он тронул дверь. И разом стал слышен шепот, перебиваемый взрывами дыхания. Слова были невнятны, только врывались произнесенные многократ «Господи, помоги!.. Под его рукой дверь подалась, образовав щель. Глянули тени от ее воздетых рук, медленно раскачивающихся, распростертых. Стал понятен этот ее шепот, перебиваемый вздохами, и это ее смятенное, много раз повторенное: «Господи, помоги!.. Помоги мне, господи!..» В шепоте было и заклинание, и мольба о помощи, и призыв отвратить беду. Он отпрянул от двери — ему показалось, что он посягнул на заповедное.
Когда она вернулась, на ней лица не было.
— Прости, что я оставила тебя одного, но я не могла иначе, — сказала она, опускаясь на софу, стоящую в противоположном конце комнаты. Ее голос вдруг затих, только и остался шепот. — Хочу сдвинуть камень вот тут, — положила она руку на грудь. — Хочу сдвинуть и не могу…
— Заненастилась, Дина, заненастилась, улыбнись… — сказал он ей.
Но она была все так же печальна, что–то переменилось в ней, она и любила его сейчас меньше, чем прежде. Произошло необъяснимое. Мигом все потеряло смысл. И эта квартира, в которой уже не было третьего. И ночь, которую послала, казалось, им сама судьба.
— Я пойду, — он Естал. Дина все еще сидела на краю софы, опустив глаза, она будто давала согласие молчанием своим.
39
Стеффенс просил Цветова быть в мастерской Дэвидсона.
Шел дождь, негромко плутающий в апрельской л. истве. К старым липам на авеню д'Обсерватуар вернулась юность. В пасмурной теплыни марта, в блеске мокрых стволов, в шуршании и клекоте дождя, монотонно стучащего по мокрому песку парковых дорожек, кропающего немудреные письмена.
Скульптор Дэвидсон нагрянул в Париж вместе со Стеффенсом. Он был одержим идеей, которую подсказал ему Стеффенс: воссоздать в глине версальское действо, а вместе с тем весь ряд действующих лиц от весело–среброкудрого Ллойд Джорджа до постнолице–го Вильсона. Еще не вышел срок встречи Дэвидсона с официальным Версалем, а Париж уже заявил о себе в мастерской скульптора весьма громко, Париж полуночный, гулливый, которого с ума свели радость демобилизации и мартовская теплынь. Дежурные сеансы титулованных особ еще были в неблизкой перспективе, а в мастерскую ворвались девицы с Елисейских полей, юные и стареющие, воссоздав со всей силой своей непосредственности и таланта осанку, стать и озорство парижской ночи. А пока, чтобы не оскорбить религиозного чувства президента, глиняные копии парижских красавиц были обернуты в мокрое тряпье и скрыты надежно. Под тряпьем и грех — не грех.