— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил чичеринский собеседник с готовностью, ему казалось, что Георгий Васильевич облек его мысль как раз в те самые слова, которых Керру не хватало.
— Простите, но Лейбниц жил в восемнадцатом веке, и это единственная его вина. Если во времена Лейбница можно еще было говорить о способности природы чувствовать, то позже утверждать это было труднее…
— Но Лейбниц — это наука? — настаивал пастырь.
— Наука, разумеется, но тот самый ее день, который следует признать прошедшим…
— Но тогда что есть день непрошедший, — усмехнулся чичеринский гость.
— Все, что произошло почти через сто пятьдесят лет и явилось для церкви громом среди ясного неба…
— Однако что вы зовете громом?
— То, что сшибло науку и теологию в последней битве и, как мне кажется, навсегда лишило теологию права называться наукой…
Собеседнику Георгия Васильевича надо было бы задать следующий вопрос, но он смолчал. «Значит, лишило теологию права называться наукой?» — мог переспросить Керр, но он не решался спросить, полагай, что на этом спор с брикстонским узником закончится.
Возникла пауза, да такая прочная, что вдруг стадо сдышно, как гремят ключи в руках тюремного надзирателя, идущего по коридору.
— Я все–таки отважусь спросить: что вы зовете громом среди ясного неба? — он сощурился и, отыскав взглядом в сумерках, сгустившихся с наступлением вечера, чичеринские ботинки с застежками–крючками, отвернулся. Вопрос, заданный Чичерину, между тем жил в сознании Керра, его мысль работала напряженно. — Как понять это сравнение с громом? Что такое гром для святой церкви?.. Если вы имеете в виду Дарвина, то я скажу, что для меня Лейбниц одареннее Дарвина, душевно богаче… Дарвин — фанатик идеи, далеко не во всем убедительной, Лейбниц — личность, покорившая своей значительностью и, пожалуй, обаянием всех своих великих современников, кстати, и вашего Петра…
Чичерин рассмеялся — обращение к Петру было приемом запрещенным.
— Можно подумать, что для современной церкви у всевышнего второе положение, в то время как у Лейбница первое?..
Священник встал, в реплике Чичерина для Керра было нечто горькое.
— Думаю, что буду недалек от истины, если предреку: еще в наше время церковь причислит Лейбница к лику святых…
Чичерин улыбался, в то время как лицо Керра было грозным.
— Когда я говорю о Лейбнице как об ученом, я даже имею в виду не его учение о нематериальных элементах вселенной, а его труды по математике, в которых он дополнил Ньютона…
— Но какое отношение это имеет к существу нашего спора? — спросил Чичерин, он понимал, что Керр уводит спор в сторону, смещает его, разумея, что в главном его позиция уязвима.
— Самое прямое… Для меня доверие к личности ученого имеет не меньшее значение, чем доверие к его доводам… парировал Керр, он удерживал спор на почтительном расстоянии от сути. — Что я имею в виду, когда говорю о доверии? Лейбниц — Леонардова фигура, сын Ренессанса, питомец Возрождения, такой универсальности не было. Математик и физик, геолог и биолог, историк и лингвист, Лейбниц тем не менее не был дилетантом. И это характерно для человека Леонардова типа, наши познания о дифференциальном исчислении, как и наше представление о законе сохранения энергии, неотделимы от имени Лейбница… Что Дарвин перед Лейбницем?
— Простите, но для меня Дарвин–это мой взгляд на мир, больше того, истоки веры, в то время как Лейбниц — ученый муж, фигура действительно колоритная, но не безусловная. В мире моих мыслей Лейбниц оказался отнюдь не со щитом, и я не могу с этим не считаться… Я делю Лейбница надвое: принимаю математика, отвергаю философа…
— Разве личность… делима? — вдруг оживился Керр. — Чтобы понять личность, важно не нарушить ее цельности, не так ли?..
— Пожалуй, хотя в данном случае мы были корректны до конца, — согласился Чичерин. Спор был решен, и пришло время выказать великодушие. «Там, где можно согласиться, надо согласиться», — сказал себе Чичерин.
22
Сергей Цветов собрался в Сокольники. Думал, Герман уже знает о его приезде и ждет его. Небось нетерпение поселилось в брате, нетерпение, которому все нипочем: и высокий Германов пост, и крутые повороты натуры Германа. Это нетерпение прогнало брата из дому. Быть может, встал у калитки и глянул в перспективу просеки. Просека — что труба подзорная: все, что лежит в поле ее сильных линз, видно как на ладони. Надо, чтобы брат вошел в это поле, а там и его немудрено увидеть… Истинно не просека, а телескоп…
Однако все случилось по–иному… Сергей готов был снять пальто с вешалки, собравшись в Сокольники, и сунуть под мышку сверток с консервами, когда в дверь постучали. Стук был осторожным, будто этим стуком выражалось сомнение, стучать или нет… Сергей открыл дверь. На пороге стоял человек в тулупе и ушанке, ни дать ни взять мужик, пригнавший по снежной дороге санный возок с дровами.
— Не признаешь, брат? — вымолвил человек, распахивая тулуп, и не столько по характерному прищуру светлых глаз, сколько по замаху руки, с которым он рванул полу тулупа, а еще больше по голосу Сергей признал Германа.
— А дядя Кирилл сказывал давеча, что ты директор Азово — Черноморского банка! — расхохотался Сергей.
— А я и есть директор банка, да только не Азово — Черноморского, который приказал долго жить, а Государственного! — произнес он и несмело шагнул в комнату.
— Тогда стягивай свою овчину… директор! — произнес Сергей и протянул руки, намереваясь сбросить с брата тулуп. — Стягивай!..
Но старший Цветов отвел его руки.
— Да надо ли… стягивать? Надевай свою об шну ты, я за тобой!
Герман шагнул в полосу света, взяв в руки ушанку, и Сергей увидел, как виски брата подпалило дымное пламя седины.
— Однако седина приходит с производством в генералы! — бросил Сергей с несвойственной лихостью — не будь то Герман, пожалуй, не решился бы на такую вольность.
— Уж больно время щедрое на седины, сребрит напропалую — и генералов, и солдат! — ответствовал старший Цветов и, запахнув тулуп, поднял над головой ушанку. — Пошли, брат…
Госбанковский «паккард», громоздкий и дребезжащий, двинулся в Сокольники, взрывая оттаявший за день снег и разбрызгивая его по сторонам.
— Небось горько на чужой стороне, брат? — спросил Герман, когда автомобиль набрал скорость. — Горько… согласись?.. Он сказал «согласись», и Сергей услышал его тихое посапывание — брат спал. Он спал, вобрав в тулуп голову, согнув ноги, толстая шерсть тулупа угрела его, у него не было сил противиться теплу.
На Москву уже пали сумерки. Когда автомобиль въехал на заметно темную Мясницкую, шофер включил фары. На поворотах огни автомобиля упирались в тротуар, и толпа испуганно шарахалась. Этот свет, непрошено врывающийся во тьму, точно перелицовывал городскую улицу, выворачивая ее наизнанку. У Красных Ворот он выхватил из тьмы человечка в овчинном тулупчике, припертый светом фары к стене, он вытаращил глаза, с перепугу белые, А спускаясь по булыжнику к трем вокзалам, фары нащупали во тьме паренька в красноармейской шинели, он сидел на краю мостовой, и его большие руки скручивали на опорках проволоку. В тот летучий миг, в течение которого фары задержались на пареньке, Цветов рассмотрел, что подошва напрочь отлетела от опорок и человек в красноармейском шлеме пытался прикрепить ее к союзкам с помощью проволоки. А войдя в пределы площади перед вокзалами, автомобиль должен был вовсе остановиться, увязнув в толпе. Толпу ничто не могло поколебать: ни урчание автомобильного мото–ра, ни всполохи фар, ни утробные стоны сирены, которые издавала «резиновая груша», железно сжимаемая пятерней шофера. Путь «паккарду» преградила дюжина старух, безбоязненно двигавшихся на автомобиль, обхватив ведерные кастрюли, закутанные в детскую шубейку, телогрейку, а то и в ватное одеяло… Ну, все понятно, на большой московской площади шла торговля щами, и не было силы, которая бы могла помешать этому.