— Ну скажи мне, если хочешь, скажи, дядя Федя… Федор Иванович отодвинул чарку с настойкой,
точно она ему мешала сказать то, что он хотел сейчас сказать.
— Побойся бога, Егор, не кощунствуй! Рерберг побагровел.
— Ведь ты же сам сказал, что готов драть из России! — взмолился Рерберг, но Федор Иванович только усмехнулся.
— Верно, готов был, пока тебя не увидел, а вот увидел и расхотел…
— И Николу не отпустишь?
— Да он и сам не решится, если расскажу про твои колодки…
— Ой, дядя Федя!
— Не пора ли нам? — сказал я и посмотрел в открытую дверь на море — залив Специи был волнист, точно хлебное поле перед жатвой. — Сегодня еще столько дел, — заметил я и посмотрел на Марию; она встала не сразу.
— Я все хочу сказать: этот ваш Чичерин не от мира сего, — произнес Рерберг, все–таки он был не так прост, как мог показаться: даже в нынешнем своем не очень завидном положении старался устоять. — Откуда он залетел такой в наш день? — Он рассмеялся с виду искренне. — Как будто ходит не по земле, а по небесам. — Он вновь взглянул на Марию: он ждал от нее ответа. — И потом, наивен диковинно… Поймите: по ним надо картечью, да в упор, а он… Не от мира сего!
— Да, не от мира сего, — вдруг распечатала уста Мария. — Не от мира, — повторила она не без труда.
Мы возвращались в Санта — Маргериту, и молчание, нерасторжимое, было нашим спутником. У меня не было желания нарушать его и тогда, когда мы шли с Машей от машины к отелю, погрузившись в полутьму сосен. Но Маша точно дожидалась этой минуты, чтобы, схоронившись в тень, произнести смятенно:
— Наверно, навсегда останется тайной, как человек одного круга, одной семьи, одной крови принимает веру, которая является иной и для этого круга, и для этой семьи, и для этой крови, наконец…
— Ты хочешь назвать это тайной?
— Для меня это тайна, а для тебя? Разве нет?
— Бедный Зосима! — вырвалось у меня.
— А все–таки жестоко обошлась с ним судьба, — произнесла она, остановившись.
— Ты винишь судьбу?
— А кого еще?
— Тебе жаль его?
Она подняла на меня гневные глаза:
— Жалею его и, не боюсь сказать, люблю… Не боюсь…
Сегодня Чичерин пригласил к себе Хвостова, не преминув сделать это, когда я был у него в кабинете.
— Иван Иванович, как мне сказали, Факта выехал в Рим и пробудет там дня четыре, а мы не можем ждать… — Георгий Васильевич говорил это Хвостову, однако смотрел на меня: его интересовала моя реакция. — Не могли бы вы сегодня же выехать в Рим и пробиться к Факте?.. На итальянскую прессу может оказать влияние только он — надо склонить ее принять не столь воинственный тон. Вы поняли?
Я опешил: вот она, чичеринская терпийость, — он делает шаг, который, бьюсь об заклад, не сделал бы никто иной.
— Как вы, Иван Иванович?
Хвостов молчал — он явно не допускал, что у его отношений с Чичериным будет именно такое продолжение.
— Ну как, Иван Иванович?
— Благодарю вас, Георгий Васильевич, я готов.
— Тогда, как говорили наши старики, с богом… Хвостов вышел (он был едва ли не счастлив), а Чичерин, взглянув на меня, ухмыльнулся:
— Не одобряете? Нет, нет, скажите искренне: не одобряете?
— Ни в коем случае, Георгий Васильевич.
— Почему, простите?
— Поверьте, Георгий Васильевич, у меня есть основания говорить так.
Он рассмеялся:
— Небось Хвостов сказал что–нибудь?
— Сказал.
— Не переоценивайте этого! Надо понимать: его дебют в «Известиях» не удался и он наговорил глупостен. Кстати, туг и моя вина: не надо было говорить с ним в вашем присутствии и ставить его в положение, когда он должен стремиться сохранить лицо и перед вами. Вы не находите?
— В какой–то мере.
— К тому же статья требует известного дара, а поездка в Рим такого дара не требует… Одним словом, Ивана Ивановича надо сберечь — у него свои достоинства и было бы неразумно пренебрегать ими… Вы полагаете, что я не прав?
Я мог только сказать себе: вот он, Чичерин!..
И еще я хотел сказать себе: говоря о Хвостове, он, Чичерин, как бы самоотстранился. Чичерин не хотел знать, что сказал Хвостов о нем, Чичерине. Он не хотел всего этого знать в такой мере, что отказывался связывать это и с отношением Ивана Ивановича к делу, которое Чичерин возглавляет, а значит, с нравственностью Хвостова, хотя тут с Чичериным можно было и не согласиться.
Не знаю, пойму ли я Георгия Васильевича завтра, но сегодня не просто мне его понять, не просто понять прежде всего потому, что мне дорог сам Чичерин, на которого замахнулся Хвостов. Прощать этого, как я убежден, нельзя — почему же так легко простил его Георгий Васильевич?
Завидное качество памяти: все стоящее сберечь, не просыпать. У разговора о Черчилле своя важная зарубка. Вот уже и Лесли Уркарт покинул Геную, завершив свои переговоры на вилле «Альбертис», а Черчилль не отважился побывать здесь. Тот же вопрос: Генуя и Черчилль — не нарочито, не праздно ли? Однако как склонить к этому разговору Чичерина?
— Но осечь Черчилля даже в кругу коллег–министров — еще не покончить с ним: Черчилль жив! — произношу я: такое впечатление, что диалог, который я отважился продолжить, происходил сегодня утром.
Чичерину надо время, чтобы понять, что речь идет о делах, которых мы касались, помоги нам всевышний, добрую неделю назад.
— Да, такие, как Черчилль, не сразу свертывают знамена, если даже оказываются под щитом… — произносит он. — Но может быть и по–другому: свернуть старый стяг и выбросить новый…
— Но под новым стягом не может воевать старая армия, — возразил я, зная, что тут один шаг до чичеринского несогласия.
— Весь фокус в том, что речь идет о новой армии, — сказал Чичерин.
— Какой именно?
— Немецкой.
— Немецкой? — изумился я: ничего более необычного не мог сказать Георгий Васильевич: Черчилль, ведущий немецкую армаду на Россию.
— Это что же… новая идея Черчилля: покарать революцию силами недавнего врага?
— Да, верно.
— Погодите, погодите, тогда еще один вопрос: да не ставило ли Рапалло эту вторую цель — отнять у Черчилля возможность сшибить Германию и Россию?
— Можно допустить — ставило.
И это Чичерин: в его обращении к Черчиллю был этот дальний прицел, но только сейчас он обнаружил его. Оказывается, Черчилль торил свою тропу в Геную.
Май, кумачовый май не за горами — одна эта мысль радует душу. Чичерин сказал с той веселинкой, с какой любил говорить с Вацлавом Вацлавовичем:
— А не устроить ли нам некий раут на манер… «Данте Алигьери»? Свой, разумеется, с красным флагом, первомайский? Честное слово, у нас будет не меньше гостей, чем у итальянского цезаря! Кстати, если необходим маршал двора, то вам и карты в руки.
И завертелось. Нет, не то что маршалом двора, но главным кашеваром праздника был назначен Воровский — старый палаццо д'Империале, бывший, как свидетельствовала книга его почетных гостей, спокойной гаванью для великого принца монакского и императора абиссинского, стал в этот предмайский вечер пристанищем красных и тех, кто им сочувствует.
Большой сундук языков, которым владели русские, в этот вечер был распахнут — пошел в ход даже чиче–ринский итальянский.
Его собеседник «скриторе» Джованни Джерманетто, имея в виду итальянские истоки родословной Георгия Васильевича, воодушевленно восклицал:
— Теперь я вижу, что язык можно пробудить и через столетия!
А Морис Кашен, молодецки расправив усы — они у французского комбатанта, как у запорожца, — пытался доказать, что человек, желающий познать языки, должен понять: дело не столько в грамматике, сколько в чем–то ином, что восходит к психологии.
Однако в чем именно? — вот вопрос.
— В преодолении барьера, который отделяет один язык от другого, в опыте преодоления… — несмело вторгся в разговор юноша, сидящий рядом, в его темных глазах была некая сладость (сладкие глаза!), а в английском — характерная для американцев твердость согласных; он говорил по–английски, но знал французский, иначе ему трудно было бы проникнуть в смысл диалога.