— Почему не обещает, мистер Уркарт?
— Когда русские говорят о двух системах собственности, они формулируют свои принципы, а это значит, готовы стоять насмерть. Мы–то знаем, что они гибки во всем, но только не в принципах…
Он вскрыл пакет и, распушив на ветру пучок тонкой рисовой бумаги, испещренной машинописными литерами, окрашенными в свирепый ультрамарин, тряхнул им и небрежно возвратил в конверт — он опознал документ по ультрамарину, такая машинописная лента была только у него.
— Так восприняли эту формулу вы, мистер Уркарт?
— Не только я, вы тоже… — Он взял пакет, лежащий между нами, сделал усилие сесть ближе. — Но, быть может, я не прав?
— У дипломатов есть выражение «найти общий язык» — надо его искать, мистер Уркарт…
Он запрокинул голову, откинувшись на спинку скамьи, обратив печальные глаза на маковку сосны, что встала напротив, сказал не столько мне, сколько ей:
— Я готов этому способствовать и только сегодня сказал об этом мистеру Ллойд Джорджу. — Он простер руку, обратив мое внимание на человека в сером свитере, стоящего на террасе. Характерный абрис фигуры валлийца опознавался без труда. — Хотите, спрошу?
— Нет, не надо, мистер Уркарт.
Человек в сером свитере точно услышал нас — он покинул террасу.
— Нет, я не оговорился: я готов этому способствовать.
Когда наш автомобиль скатился с холма, который венчала вилла «Альбертис», и, подняв глаза, я увидел темно–зеленую шапку парка, мне пришла на ум такая мысль: в том, что сказал Уркарт, могла быть и мера искренности. Надо понять и Уркарта: у него действительно не осталось иного средства, как искать общий язык с русскими. И еще я подумал: хорошая штука — сила в руках правого. Она, эта сила, способна если не обратить злодея в иную веру, то заставить его признавать ее. Как сейчас.
Все сорок сороков, если бы они были в благословенной Генуе, явили сейчас свой голос: звонят колокола.
Каждый раз, когда накатывается медный гул, взмывают, забирая все выше, стаи голубей, неистово разномастных, единоборствующих в своем многоцветье разве только с пестротой праздничных штандартов, в которые с утра запелената Генуя. Веселый переполох, во власть которого сегодня отдала себя Генуя, имеет свои резоны: древний город осчастливил своим присутствием итальянский монарх.
Приезд короля связан, разумеется, с конференцией. На это указывает протокольное действо: король устраивает завтрак для делегатов на борту яхты «Данте Алигьери». Правы, наверно, те, кто утверждает: в участи дипломатов есть нечто от существа бессловесного: светло у тебя на душе или сумеречно — улыбайся, друг мой! Наверно, нынешний день не самый подходящий для торжеств. Даже наоборот: он меньше всего соответствует этой цели, но в Геную приехал итальянский монарх. Так или иначе, вереница осанистых лимузинов устремляется к порту. И почетная стража, представляющая все роды королевской гвардии, встречает их у трапа. И маршал двора, одетый по этому случаю в парадную форму, приветствует их на борту яхты от имени короля. И гул голосов, едва ли не ликующий, сопровождает тебя, пока ты шествуешь на верхнюю палубу, где гостей представляют монарху. И, склонившись над бледной рукой монарха, ты можешь считать, что обременительные обязанности гостя его величества ты уже выполнил и в предвкушении трапезы можешь посвятить предстоящие полчаса беседе. К твоим услугам и Ллойд Джордж — его похудевшая за страдный генуэзский апрель спина обозначилась у окна.
Точно не было трудных вахт и бессонного санта–маргеритского бдения: черный фрак, безупречно сшитый лучшим наркоминдельским портным в самый канун отъезда в Геную, фрак, надетый едва ли не впервые, был очень хорош на Чичерине — оказывается, годы жестокого житья–бытья в лондонских флигелях и полудачах не отняли у Георгия Васильевича умения носить парадное платье.
А как итальянский суверен?
Будто две недели труднейшей генуэзской маеты принял на свои плечи он и только он — монарх смотрел устало. Его голос воспринял эту усталость, когда в его дрожащие ладони лег лист веленевой бумаги с текстом речи, и король произнес без видимой охоты:
— Дамы и господа…
Праздный писака, набивший руку на сочинении речей монарха, и в этот раз не дал себе труда вложить в уста суверена хотя бы единое живое слово, не дал себе труда, шельма! Все та же тягомотина насчет солидарности держав Согласия, повергших ниц агрессора, и готовности человечества в ближайшие сто лет петь хвалу доблестной Антанте. Короче, всемилостивейший монарх хотел дать понять всем, кто еще не понял, что именно эти слова, вызванные к жизни скучающим пером придворного писаки, жаждут услышать люди.
А Чичерин, занявший свое место за монаршим столом, внимательно и печально смотрел на британского делегата, сидящего напротив. «Что будем делать, почтенный делегат? — точно спрашивал он валлийца. — Как вам видится завтрашний день наших отношений и есть ли он у нас? И что сулит нам грядущее? Легче нам будет или труднее? Да неужто труднее, коли в нашем ранце рапалльский жезл?»
Чичерин просил меня быть вместе с Воровским в его поездке в порт Генуи, где заканчивалась погрузка итальянского судна, уходящего в Одессу, — наши друзья не теряли надежды, что груз семян, которые они закупили в Италии, еще поспеет к севу.
Мы прибыли на судно, когда погрузка была в са-
мом разгаре; по совету капитана мы обошли судно,
повидав едва ли не каждого моряка, успев сказать
ему и слово благодарности и слово напутствия — пе-
ред отплытием судна в Россию это было более чем
уместно. *
Когда мы сошли с судна, был уже поздний вечер, безветренный, теплый и в такой мере темный, что дорога к порту, где дожидалась нас машина, угадывалась по ударам прибрежной волны да едва приметным огням впереди. Но, странное дело, это как–то не беспокоило нас — беседа завладела нами.
Если быть откровенным, то я ждал этой минуты — мне казалось, что нет более подходящего собеседника, чтобы рассеять мои сомнения, чем Вацлав Вацла–вович. Не скажу, чтобы я осторожно подбирался к сути — с таким человеком, как мой собеседник, можно было говорить напрямик:
— Не предполагаете ли вы, что дипломатию сближает с искусством не только то, что ее сутью является душа человека, а братьями кровными — весь круг гуманитариев, не только это?
— А что еще? — спросил Воровский, остановившись: как мне казалось, первой же фразой я припечатал его к прибрежному песку, который мы сейчас преодолевали во тьме,
— А вот что, Вацлав Вацлавович: подобно художнику, композитору, может быть даже писателю, дипломат единствен и суверенен, все достоинства, как, впрочем, все недостатки в нем самом — именно его одного жизнь склоняет к единоборству со всеми злыми силами мира, и он принимает этот бой, одерживая или не одерживая победу, так?
— Пожалуй, так… — последовал ответ Воровского.
— Но тогда что есть Генуя и каково место в ней храброго одиночки? — спросил я.
Воровский стоял в двух шагах от меня, но был едва видим — когда мой спутник умолкал, казалось, и он смыкался с ночью и исчезал. Время от времени ветер менялся и точно отнимал дыхание моря — в такую минуту было желание крикнуть.
— Я все–таки считаю, что сила дипломатии в силе личности дипломата, именно личности, — произнес он, точно воспользовавшись наступившей тишиной. — Всех достоинств человека, образующих личность, и прежде всего воли, интеллекта… Должно быть убеждение, что человек этот возьмет верх, какие бы дьяволы ни шли на него войной! Если искать сравнения в природе, то надо говорить об орле, чья сила в обретенной высоте. Ну что ж, и это верно… А как Генуя, коллективный разум Генуи?
— Да, как коллективный ум и, пожалуй, коллективная воля Генуи? — повторил я вопрос Воровского.
— Да разве это опровергает сказанное? — Он сдвинулся с места, и вновь я услышал гудящее дыхание моря — оно было могуче–торжественным, это дыхание, и стойким. — Поверьте мне, Николай Андреевич, сила этого коллективного ума в достоинствах личностей, образующих коллектив. Вы помните этот красинский поход в логово зверя — я говорю о поездке к Люден–дорфу? Вот она, единственность человеческого поступка, и вот она, суверенность!.. Человек — крепость? Именно. И тем более, когда речь идет о дипломате.