— Георгий Васильевич, наверно, зрелость — это способность человека не дать себя обмануть…
Он пододвинул настольную лампу.
— Знаете, я много раз замечал: добро может сшибить и предвзятость, — произнес он, глядя мне прямо в глаза. — Главное не ожесточиться и сохранить способность влиять на человека, зная, что он был к тебе несправедлив. По–моему, у меня есть эта способность…
Я смолчал, но мне и не следовало возражать: у него действительно, как показывали мои наблюдения, была эта способность.
Итак, его поединок с Хвостовым продолжался — как долго он продлится?
Позвонил Маццини:
— Не могу ли я обременить вас беседой, короткой? Кстати, это будет интересно и вам.
Он казался мне в этот вечер напитанным своей удушливой парфюмерией. Мы шли с ним каменистой санта–маргеритской улицей, и сладкий запах одеколона протянулся за ним.
— Отнеситесь к тому, что я скажу вам, с доверием, господин Воропаев, — произнес он, когда над, нами возникла каменная ограда сада; казалось, стена оберегала нас от постороннего взгляда и постороннего слуха. — Вчера на вилле «Альбертис» был Лесли Уркарт, как говорят, был второй раз. Речь шла о последнем письме Чичерина британскому премьеру. Письмо напечатано, и есть возможность сообразовать его содержание с беседой, которая была на вилле…
Стена, вдоль которой мы следовали, как бы вогнулась, образовав подкову, мы стояли сейчас с Маццини внутри этой подковы: казалось, итальянец намеренно привел меня сюда, сейчас стена оберегала нас едва ли не со всех сторон.
— Уркарт все еще считает южноуральские недра своими?
— Да, конечно, взывая к международному праву и к всевышнему. — Указательный перст Маццини был поднят к небу; ограненное каменной стеной, оно было сейчас с овчинку. — Он винит Ллойд Джорджа.
— В чем, синьор Маццини?
— В том, что тот дал большевикам обмануть себя.
— Рапалло, синьор Маццини?
— Мне так кажется.
— Только отказ от Рапалло предполагает продолжение диалога, синьор Маццини?
— Не думаю — при всей своей агрессивности Уркарт реалист.
Но что означает его реализм?
— Признание долга, только признание долга, — ответил Маццини, но с места не тронулся, хотя, по всему, разговор подошел к концу.
Да, синьор Маццини продолжал стоять, точно дожидаясь, когда быстро сгущающиеся сумерки южного вечера заполнят каменный колодец, в который он меня заманил, — как ни масштабен был Лесли Уркарт и дело, которое он представлял, по всему, не он был главной персоной, о которой хотел бы говорить со мной итальянец.
— В Генуе говорят: чем больше у тебя седых волос, тем больше ты должен делать добра.
— По–моему, это желание похвально в любом возрасте, сеньор Маццини, — заметил я и умолк: реплика Маццини, как мне казалось, была бы лишена смысла, если за ней не следовало бы нечто для него необычное.
— Да, но в нашем возрасте это почти обязанность, — возразил он и поднес руку к глазам: как ни сумеречен был свет, он точно мешал ему сейчас. — Синьор Воропаев, мы знаем друг друга не первый год, и, смею думать, я могу быть с вами искренним?
— Конечно, синьор Маццини, — откликнулся я: простая корректность обязывала меня поддержать собеседника.
— Так вот мое слово: дайте понять Марии, что она свободна в своем выборе!
Мне стоило труда не издать вздоха изумления: однако издалека начал этот разговор синьор Маццини!
— Погодите, но я же не говорил ей «нет»…
Он засмеялся. Его смех прозвучал здесь неожиданно громко, поколебав, казалось, и каменные стены.
— Вы должны сказать ей «да».
— Но это как раз и лишит ее той свободы, о которой вы говорите.
Он помрачнел: его не устраивал мой ответ.
— Согласитесь, синьор Воропаев, что испокон веков такой шаг требовал не просто родительского согласия — он требовал благословения. В Генуе говорят: если нужно согласие отца, то оно необходимо на рождение и свадьбу, смерть уже этого согласия не требует.
— Но согласие может быть дано, когда его просят, не правда ли?
— Вы хотите сказать, что Мария такого согласия не просила?
— Нет, разумеется.
— А если попросит? Я молчал.
— Если попросит?
Я пошел прочь из каменного дворика.
— Не в ее характере, синьор Маццини. Он усмехнулся откровенно:
— Значит, не в ее характере?
Было часов одиннадцать, когда Мария вернулась в отель. Едва пожелав мне спокойного сна, она ушла к себе.
Красин сказал мне как бы невзначай:
— А вы знаете, Воропаев, Ян все–таки не преминул высказать Москве свое мнение относительно чичеринского письма Ллойд Джорджу.
— И Москва не заставила себя ждать?
— Да, разумеется: телеграмма пришла сегодня ночью… — Он помедлил. — Зайдите к Георгию Васильевичу, скажите ему слово доброе, да и его выслушайте. Дайте ему такую возможность, дайте… Я заметил: объясняя, он убеждает чуть–чуть и себя. Поверьте мне, твердокаменных в природе нет — ему необходим этот разговор.
Вот он, Красин, добрая душа. Небось его самого не часто успокаивали в жизни, а он развил вон какую деятельность. Я знаю, что сегодня с утра он послал к Чичерину с той же целью Воровского, был сам, а сейчас подвиг меня. Но Георгия Васильевича на инспирации не проведешь. Поэтому надо пойти к нему с делом, по возможности насущным.
Но каким может быть это дело? Я вспомнил вчерашний разговор с Маццини о Лесли Уркарте — англичанин действительно был у Ллойд Джорджа, сегодняшние газеты не обошли этого. У меня была справка об Уркарте, справка, в которой уральские сокровища предприимчивого британца были описаны с той лаконичностью и мерой анализа, какая в такой справке не праздна. Мне казалось, что в поле зрения Чичерина мог быть и Уркарт, поэтому каждое новое слово о нем было бы Георгию Васильевичу интересно. Я взял справку об Уркарте и пошел было к Чичерину, но остановился едва ли не на пороге: а к чему эта мистификация и не оскорбляет ли она мои отношения с Георгием Васильевичем? Нет, я этого не сделаю. Тут нужно иное, однако есть ли в природе это иное? Не знаю, как долго бы я единоборствовал с самим собой, если бы, уже за полночь выйдя в парк, не увидел света в крайнем, чичеринском, окне — там находилась смежная с кабинетом комната. Мы иногда работали в этой комнате с Георгием Васильевичем над текстами. Не без раздумий я решился.
— Вот хорошо, что вы пришли, — произнес он, вставая из–за письменного столика, придвинутого к окну, и снимая с колен клетчатый плед. — По–моему, я не видел вас целую вечность.
Нужно было приглядеться, чтобы отыскать в комнате следы происходящего… Стояла чашка с недопитым кофе. Крышка кабинетного пианино, которое накануне по просьбе Чичерина подняли с первого этажа, была открыта, и пюпитр хранил тетрадку с той самой партитурой, что он купил накануне на генуэзском развале. Играл, как всегда в полночь, едва касаясь пальцами клавиш, вполголоса. На письменном столе лежала раскрытая тетрадь, видимые страницы были заполнены чичеринским почерком, чуть прыгающим, в нем есть нечто от походки, свойственной людям прошлого века. Не заметки ли о Моцарте, которые он накапливал изо дня в день? Он как–то сказал мне, каждый лечит себя по–своему — когда тревожно на душе, хорошо уйти в рукопись. Так–то: уйти.
— Ян сказал мне: «Георгий, я с тобой не согласен и не хочу делать из этого секрета». — Его веко чуть подергивается. — Короче, он захотел, чтобы нас рассудил Ильич.
— И он рассудил?
Веко все еще трепещет, и как бы невзначай Георгий Васильевич касается его большим пальцем левой руки, поглаживая, — кажется, глаз поутих.
— Вот, взгляните…
Он идет к соседнему столу и приносит белый квадрат бумаги с убористым машинописным текстом — видно, текст печатался на портативной машинке. Да, это телеграмма Ильича, в ней все Ильичево — и энергия мысли и прямота, хотя в оценке поступка заметна осторожность, телеграмма щадит.
— Как вы помните, мне казалось существенным отыскать прецедент для продолжения диалога… Отыскать…