Мне показалось, что Маццини проник в смысл встречи с точностью завидной, представив себе все ее повороты, — может, поэтому он ограничил состав гостей ближайшими учениками. Были все те же «апостолы», которых я приметил в тот первый вечер в парке отеля: лысый атлет, на обнаженном черепе которого покоилась бог весть откуда взявшаяся прядь волос в виде вопросительного знака, юноша в комбинезоне из брезентовой ткани и постолах, безбородый человек с гладким, почти детским лицом и челкой седых волос.
Рерберга еще не было, и Маша ушла к «апостолам», которые расположились под многослойной кроной старой сосны, они тут тенисты, эти сосны. Тот час, который мы провели с Маццини, прогуливаясь вдоль дома и обсуждая все аспекты генуэзского форума, я не отрывал глаз от старой сосны и «апостолов», расположившихся под нею. Мне казалось, что Рерберг, появившись у Маццини, не минет «апостолов» — Маша была там. Но на какой–то миг я ослабил бдительность и, обратив взгляд к сосне, не увидел там моей дочери, что безошибочно указывало: Рерберг пришел. Судя по времени, когда она покинула «апостолов», их беседа с Рербергом продолжалась минут сорок пять.
Да не произошло ли с Машей чего–то недоброго? Я улучил минуту и поспешил яблоневым садом к ручью. Мне не очень хотелось, чтобы, обнаружив мое отсутствие, хозяин принялся меня искать. Сад еще не зацвел, но его ветви уже были обременены бутонами, готовыми распуститься — цветение должно вот–вот начаться. У яблонь обильная крона, она низко свисала к земле, кое–где выстилая ее ветвями, — не просто было пробиться к ручью… Сознаюсь, что я готов был увидеть всякое, но только не это. Как некогда в Петровском парке, моя дочь вскарабкалась на вершину дерева, которое росло у ручья, а Игорь, упершись плечом в ствол, пытался его раскачать и вынудить Машу сойти на землю. Дерево скрипело, его ствол обратился в маятник, ветви тряслись, как при ознобе, моей дочери было не очень–то удобно наверху, но она была довольна.
— Ну что ж так немощно? — кричала она с высоты. — Ну еще чуть–чуть! Ну еще!..
Мне стало неловко, и я бежал.
Можно подумать, что, встретившись после столь долгой разлуки, они начнут выяснять отношения, а они обратились к своим детским играм, забыв все происшедшее. Легкость, с которой они решили все свои проблемы, порождала мысль трудную. Оказывается, все, что обрели они за годы и годы, было для них столь весомо, что все остальное уже не имело значения. По крайней мере так это мне показалось, когда я впервые увидел их вдвоем у Маццини. В тот день я не мог себе представить, что могло быть и иное мнение. В самом деле, что должно было произойти, чтобы это мнение было иным?
Я вновь увидел их, когда гостям предложили отведать горячей пиццы, украшенной разнообразием трав, на которые так щедра итальянская земля и в апреле, а к пицце было подано вино, белое и ощутимо студеное, что косвенно свидетельствовало, что хранилища вина у Маццини расположены глубоко в горе. Теперь я уже не отрывал глаз от Маши и Рерберга, не скрывая своего желания понять происходящее. Они шли от эвкалиптовой рощицы, что смыкалась с имением Маццини, и вели веселый разговор, время от времени заглядывая в книгу, которую держал перед собой открытой Рерберг, — вид у них был достаточно беззаботный. Вот она, современная молодежь: когда у нее легко на душе, она плачет, когда тяжко — смеется. А может быть, бес противоречий всего не объясняет, просто тут участвует железо, о котором я имел случай говорить…
Не было никаких надежд, что мне откроет глаза на происходящее Маша. Поэтому я решил действовать напропалую: я взял свою пиццу, не позабыв и вино, пошел к Рербергу, дав понять, что хочу говорить с ним. Его изумление, надо отдать ему должное, было искренним: он не ожидал такого.
На слова, предваряющие разговор, я затратил самую малость времени.
— Не скрою, Игорь, что я был встревожен, увидев тебя в особняке «Секоло»…
Он был занят своей пиццей и не поднял глаз, ему было удобно их не поднимать.
— Если это на меня не похоже, Николай Андреевич, то, может быть, вы объясните почему?
— Ты мне виделся врагом политики, вечным, а тут именно политика, при этом в ее не самом чистом виде, не так ли?
Ои победил пиццу и положил тарелку на траву у своих ног, взяв бокал с вином, который расположил на пятачке, образованном срезом молодого дерева.
— Я этих фанатиков повидал в России достаточно, мне отца моего хватит на всю жизнь… — неожиданно произнес он и посмотрел на пустую тарелку: он был очень голоден. — У меня все будет иначе, Николай Андреевич! Мне говорят мои здешние друзья: «Не будь дураком, Рерберг». И не буду дураком! «Делай так, как мы тебе говорим». И буду делать так, только так!.. А их советы не так глупы! Вникните в то, что я скажу: если есть у тебя копейка в кармане, то она тебе не враг, а друг… Я говорю дело: останешься на бобах, никто тебя не выручит, а копейка выручит! — Он взял тарелку и, подобрав кусочек пиццы, торопливо и жадно съел. — Простите меня, но писаниной не проживешь ни в России, ни в Италии. У писателя, как и у ученого, должен быть тыл. У одного кирпичный завод, у другого мыловарня, у третьего маслобойка… Вы думаете, что собственность меня компрометирует? Ничуть! Если она кормит меня, почему я должен ее стыдиться? Я же не краду эти деньги, Николай Андреевич, как не крали их мои деды в России… Знаете, Николай Андреевич, я тут много думал, и, простите меня, мне открылось такое, что было скрыто от меня в России… В великом споре между отцом и дедом Петром я пойду не с отцом…
— Погоди, а какое отношение ко всему этому имеет «Секоло»?
— Понимаете, Николай Андреевич, тут действуют иные законы, совершенно иные… — Единым махом он испил почти весь бокал, видно, его мучила жажда. — Как вы полагаете, был бы Рафаэль Рафаэлем, если бы не было папы?
— Надо было продать душу дьяволу, и этим дьяволом стал наместник бога на земле?
— Если хотите, да. Вот откуплюсь и вернусь к своим рукописям…
— Дьявол не покупает душу на время, Игорь…
Он поднял с травы тарелку, поставил на нее бокал: этот разговор стал для него неудобен.
— А разве только Италия — прибежище дьявола?..
— Оставим в покое дьявола, — заметил я, пытаясь вывести разговор из мира иносказаний, которые были больше удобны ему, чем мне. — Как я понимаю, главное решение ты уже принял?
Он молчал.
— Знаешь, Рерберг, как мне говорили в свое время итальянцы на апельсиновых плантациях Сицилии, право быть боссом завоевывалось не доблестью, а преступлением… Прости меня за это сравнение, но я имею на него право — я не считал тебя чужим…
— Не считали?
— И все еще не считаю, Игорь…
Его рука, в которой он держал тарелку со стоящим на ней бокалом, подпрыгнула, бокал опасно накренился, и, предупреждая падение, он снял его с тарелки — вот так, держа в одной руке тарелку, а в другой бокал, он бежал от меня.
Как ни смятенен был его ответ, он был ясен: вопроса о возвращении на родину для Рерберга не существовало.
Вечером я постучал к Марии. Она уже обрядилась в халат и шлепанцы, приготовившись ко сну.
— Входи, но чур, ненадолго. — Она указала взглядом на раскрытую книгу, что лежала на стуле, придвинутом к кровати: час чтения перед сном был для нее дежурным. — Чаю хочешь? Вот тут и галеты есть…
С той сноровкой, какая мне и прежде казалась красивой, она налила мне чаю и придвинула вазу с галетами, определив мое место. Я сел.
— Как ты нашла Игоря? — спросил я и налил чай в блюдечко: чай был сладок, если я пил его из блюдечка.
Я вдруг услышал, как у меня за спиной остановились ее руки, освобождавшие волосы от шпилек.
— Знаешь, я хочу, чтобы тут все было у нас с тобой ясно… — произнесла она, и я ощутил, как гнев отнял у нее дыхание — ей недостало воздуху.
— Ну что ж, сделай милость и внеси в этот разговор ясность, — заметил я.
Я слышал, как шпильки упали на стеклянную поверхность туалетного столика, просыпавшись на пол, но она не подняла их.