Здешняя марка туалетной бумаги называлась «Опахало». В японском супермаркете ценник на конфетах трюфелях гласил: «Грибы шоколадные свежие, натуральные». Спрей для очистки стекол звался «Пись-пись».
Я тоже хохотал до колик, впервые увидев рекламу «Пись-пись». Было дело, грешен. Однако я вскоре унялся, а жлобы ржали не переставая. Рано или поздно забываешь все эти «опахала» да «пись-писи» и снова любуешься головокружительными закатами на фоне огней ночного города. Но жлобствующие «аристократы духа» не опускались до этих «плебейских забав».
Роуз была в их стае белой вороной. Она обожала этот город.
Я вовсе не хочу представлять ее как этакую мать Терезу с атташе-кейсом. Здешним аборигенам палец в рот не клади, и после стычек с жуликами-таксистами, грубиянами-официантами и прилипалами-попрошайками ее частенько охватывало присущее экспатриантам тихое, беспомощное отчаяние. Но оно очень быстро проходило.
Она любила Гонконг. Любила его обитателей и вопреки подавляющему большинству людей своего круга — европейцев с престижной работой и астрономической зарплатой — искренне считала, что гонконгцы достойны получить свое и способны управлять тем, что принадлежит им по праву.
— Да послушай же, Элфи, — сказала Роуз как-то вечером, когда я распространялся насчет чувства исключительности и о своем желании, чтобы оно не угасало. — У Гонконга британские голова и тело. Но душа у него китайская.
Она хотела открыть для себя настоящий Гонконг. Будь я предоставлен самому себе, я бы так и потягивал пивко да любовался огнями большого города, жил бы своей растительной жизнью в иллюзорном Гонконге с самодостаточным чувством собственной исключительности.
Роуз разбудила, вывела меня из состояния оцепенения. Она увела меня по ту сторону огней. И превратила обычную симпатию и влечение в любовь. К Гонконгу. И к ней.
Как-то она привела меня в храм неподалеку от Сити, где все было убрано красным и золотым, тяжело дышалось от благовоний и хрупкие старушки сжигали фальшивые деньги в огромных каменных урнах. Сквозь дымку благовоний тускло мерцали стоявшие на алтаре два бронзовых оленя.
— Это на многие лета, — сказала тогда Роуз.
Когда я теперь вспоминаю ее слова про «многие лета», мне хочется плакать.
В те дни, когда казалось, что любовь наша вечна, мы с ней забредали в такие места, куда один бы я никогда не пошел. Мы ели рыбный суп с клецками в ресторане неподалеку от моего дома и были там единственными европейцами. Мы гуляли по узким улочкам, утыканным многоэтажками. Дома были сплошь увиты затейливой паутиной антенн и бельевых веревок, подоконники и балконы плотно-плотно заставлены цветочными горшками. Она брала меня за руку и вела по темным, хмурым закоулкам, где беззубые старики в шлепанцах с юношеским азартом и задором следили за схваткой двух сверчков в деревянном ящике.
Я встречал ее с работы, мы ехали на пароме в Колун и шли в кино, где во время сеанса по всему залу непрерывно трезвонили мобильные телефоны. Другой бы спятил, не сходя с места. Роуз же покатывалась со смеху.
— Это и есть настоящий Гонконг, — улыбалась она. — Вы искали Гонконг, сэр? — Роуз взмахнула рукой, словно дирижируя симфонией мобильников. — Вот же он.
И тем не менее она продолжала оставаться настоящей англичанкой. Каждую субботу после службы — в выходные она работала по три-четыре часа — мы с ней полдничали в закусочной отеля «Пенинсьюл» с видом на Сити, потягивали чай с бергамотом, жевали булочки с джемом и маленькие сэндвичи на мякише. Пару раз мы даже смотрели, как Джош и его шерстозадые дружки играли в регби и крикет.
Нам доставляло удовольствие вести себя как истые англичане не оттого, что эти ритуалы напоминали нам о далеком доме, а потому, что дома мы подобного никогда не совершали. Крикет, регби, сэндвичи на мякише — кто об этом думал и знал? Уж точно не я. И не Роуз, чье нивелированное произношение[2] скрывало тот факт, что выросла она в отделанном гравийной штукатуркой смежном одноквартирном доме в одном из захолустных городков. Ей ничего не досталось даром и не упало с неба. Она добилась всего, чего достигла, учебой и упорным трудом.
— Так где же все-таки ты избавилась от своего провинциального прононса? — спросил я ее как-то раз. — В университете?
— Не совсем. У метро «Ливерпуль-стрит». Это рядом.
В Азии мы открыли для себя и настоящий Гонконг, и другую Британию, ту, о которой доселе не имели понятия.
Роуз любила их всем сердцем. А я любил ее.
Это было нетрудно. Труднее всего оказалось набраться смелости и позвонить ей после нашей первой встречи в баре. На это ушла неделя. С самого начала она стала значить для меня почти все. И уже тогда я не мыслил себе жизни без нее.
Потому что она красивая, умная и добрая. Потому что у нее пытливый ум и смелый характер. И сердце из чистого золота. Она являлась прекрасным работником, но ее чувство собственного достоинства не зависело от карьеры. Я любил ее не только за это. Она была за меня. Она была на моей стороне целиком и полностью, раз и навсегда. Очень легко любить человека, когда он за тебя.
Как-то раз, когда мы все сидели на крыше «Чайна клаба», Джош после дюжины кружек «Цинтао» сказал одну интересную вещь (это, пожалуй, первая и последняя умная мысль старины Джоша):
— Если бы ей явился Бог, Роуз бы его спросила: «Господи, отчего ты так несправедлив к Элфи? За что ты его так обижаешь?»
Сказано это было таким тоненьким, девчачьим голоском, что все расхохотались. Я лишь вежливо улыбнулся этому болвану. Но сердце мое забилось быстрее. Ибо я знал, что так бы и произошло.
Роуз стояла за меня стеной так, как никто и никогда в жизни. Кроме разве что отца с матерью. И бабушки с дедушкой. Но их обязывали родственные узы. Роуз же делала это по собственной воле. Она по-настоящему любила меня. Те ребята в парке — «прикольные челы» — со смеху бы умерли, узнав, что такая женщина любила такого недотепу, как я. Но так было. И я ничего не выдумываю.
Своей любовью она даровала мне свободу. Свободу быть самим собой. Серьезно.
Когда-то давно у меня была мечта попытаться что-то написать или даже стать литератором, но мне не хватило пороху заняться этим всерьез. Роуз заставила меня поверить в себя, в то, что если я возьмусь за это основательно и выкрою время, то у меня все получится, я смогу стать писателем. Она видела во мне не только того, кто я есть, но и того, кем мог бы стать. Своей любовью она вселила в меня веру, что все задуманное обязательно осуществится.
Вот почему теперь мне невыносимо тяжело и я держусь из последних сил.
Потому что тогда, пусть совсем недолго, я был по-настоящему счастлив.
Старик-китаец заканчивает свой плавный, парящий танец.
Когда я во второй раз пробегаю, точнее, медленно шаркаю мимо него, он смотрит на меня так, словно видит уже в сотый раз. Как будто тоже узнает меня.
Он снова обращается ко мне, и на сей раз я прекрасно понимаю, что он говорит. Это вовсе не «дыхни» и не «отдохни».
— Дыхание, — произносит он.
— Что-что? — спрашиваю я, с трудом переводя дух.
— У тебя неправильное дыхание.
— У кого?
— У кого? — хмыкает он. — У тебя, у кого же еще? Неправильное дыхание. Очень часто ты дышишь. Не верно. Нет дыхания — нет жизни.
Я изумленно таращусь на него.
«Нет дыхания — нет жизни». Кем он себя мнит? Очередным гуру, несущим просветление всему человечеству?
— Это что? — наконец раздраженно спрашиваю я. — Какая-то древнекитайская мудрость?
— Нет, — отвечает он, — не мудрость. Просто здравый смысл.
И он отворачивается, как бы отпуская меня. Урок окончен.
На обратном пути я стараюсь дышать правильно. Глубокий вдох полной грудью, дыхание задержать, медленный выдох. Снова и снова. Вдох-выдох. Ритмично, не спеша. Расшвыривая прошлогодние листья, я буквально заставляю себя сделать очередной вдох.