В дверном проеме стояла Мария Консепсьон, она надвигалась на него огромной тенью. И что-то быстро говорила, повторяя его имя. И тут наконец в глазах у него прояснилось.
— Господи помилуй! — прошептал Хуан, холодея. — Вот она, моя смерть! — Ибо нож, который она обычно носила за поясом, был у нее сейчас в руке. Но вместо того, чтобы вонзить этот нож в Хуана, она швырнула его прочь, упала на колени и поползла к мужу, как много раз ползла на его глазах к раке в деревенской церкви. Он глядел на нее с таким ужасом, что волосы на его голове встали дыбом. Качнувшись вперед, она рухнула на него, беззвучно шепча что-то трясущимися губами. Но вот шепот стал явственней, и Хуан разобрал, что она говорит.
В первую минуту он не мог пошевельнуться, не мог произнести ни звука. Потом схватил ее голову руками и забормотал, захлебываясь, охваченный страстным желанием утешить ее:
— Несчастная! Безумная! О, бедная моя Мария Консепсьон! Слушай… Не бойся! Слушай меня! Я спрячу тебя, я — твой муж, я тебя защищу! Молчи! Ни звука!
Он тряс ее в сгущающихся сумерках и шептал сквозь зубы проклятья, пытаясь собраться с мыслями. Мария Консепсьон склонилась лицом чуть не к самому полу, поджала ноги под себя, точно хотела спрятаться за ним. В первый раз за всю свою жизнь Хуан почувствовал страх. То, что им грозит, и в самом деле страшно. Марию Консепсьон схватят и уведут жандармы, а он, беспомощный и безоружный, будет бежать за ними до самой тюрьмы, где ей, наверно, предстоит прожить остаток дней. Да, пришла беда! Ночь вокруг них полнилась угрозой. Он встал и поднял ее. Молча, каменно, безвластно прильнула она к нему, руки впились в него мертвой хваткой.
— Дай мне нож, — приказал он шепотом. Она двинулась за ножом, волоча ноги по жесткому земляному полу, тело словно одеревенело, руки повисли как плети. Он зажег свечу. Мария Консепсьон протянула ему нож. Он был по рукоятку в черной запекшейся крови.
Хуан сурово нахмурился, увидев такие же пятна на ее кофточке и на руках.
— Разденься и вымой руки, — приказал он. Тщательно вымыл нож и выплеснул воду подальше от крыльца. Она не спускала с него глаз и, помывшись, тоже вылила из таза далеко в сторону.
— Разведи огонь и приготовь мне ужин, — приказал он все так же сурово, собрал ее одежду и ушел. Когда он вернулся, на ней было старое, заношенное платье и она раздувала угли в жаровне. Он сел рядом скрестив ноги и стал глядеть на нее — чужое, неведомое ему существо, которое невозможно понять, невозможно объяснить. Она молчала и не поворачивала головы, не шевелилась, только сильные руки продолжали раздувать ярко разгоревшиеся угли, от них летели искры и легкий белый дым, пламя то вспыхивало, то умирало под взмахами куска картона, и лицо ее на мгновенье освещалось и вдруг тонуло в темноте.
Голос Хуана почти не нарушил тишину.
— Слушай меня внимательно. Ты должна рассказать мне все, как было, и, когда сюда придут за нами жандармы, тебе не надо будет ничего бояться. Но потом нам придется решать, как жить дальше.
Огонь в жаровне освещал ее глаза — казалось, темная радужная оболочка светится изнутри желтым светом.
— Для меня теперь все решено, — произнесла она с такой нежностью, так торжественно и горестно, что у Хуана душа перевернулась. Ему, мужчине, хотелось плакать и просить у нее прощения, как просят маленькие дети. Он не мог понять ее, не мог понять себя, не мог постичь таинственные пути судьбы, которая вмешалась в его жизнь, такую простую и веселую, и разом все поломала. Он чувствовал только, что теперь Мария Консепсьон бесконечно дорога ему, что равной ей нет среди миллионов, хотя он и сам не мог бы объяснить — почему. Он вздохнул так глубоко, что вздох отозвался в груди хрипом.
— Да-да, все решено. Я больше не уйду от тебя. Мы будем жить здесь вместе.
Он начал шепотом ее расспрашивать, и она шепотом ему отвечала, потом он несколько раз повторил ей, что нужно говорить жандармам, пока она не затвердила все наизусть. Враждебная темнота ночи подкралась к ним, перелилась через узкий порог, затопила сердце. Она принесла с собой шорохи и вздохи, шелест тайных шагов на ближней дороге, резкие сухие всхлипыванья ветра в листьях кактусов. Все эти привычные звуки, такие мирные когда-то, сейчас казались жуткими, зловещими; сердце сжимал страх, бесформенный и неподвластный разуму.
— Зажги еще одну свечу, — громко сказал Хуан, голос его прозвучал неожиданно властно и резко. — Будем ужинать.
Они сели друг против друга и начали есть из одной миски, как в былые времена. Ни он, ни она не чувствовали вкуса еды. Вдруг Хуан замер, не донеся куска до рта, и стал прислушиваться. За поворотом дороги, что шла вдоль кактусовой изгороди, звучали голоса, они приближались, надвигались, ширились. Сквозь заросли прорвался луч фонаря, властный окрик хлестнул по темноте, вдребезги разбил хрупкую скорлупу тишины вокруг хижины.
— Хуан Виллегас!
— Заходите, друзья! — радушно закричал им Хуан.
Они на всякий случай остановились в двери — простые деревенские жандармы-полукровки, симпатизирующие индейцам и хорошо известные всей округе. Чуть ли не с виноватым видом осветили они своими фонарями безмятежную счастливую картину — мужа и жену за вечерней трапезой.
— Просим прощения, брат, — проговорил старший. — Убили женщину, Марию Розу, и мы должны допросить всех соседей и друзей. — Он помолчал немного и добавил, пытаясь напустить на себя суровость: — Так положено по закону.
— Да, конечно, — подтвердил Хуан. — Я был близкий друг Марии Розы, вам это известно. Черную весть вы нам принесли.
И они пошли все вместе, мужчины шагали рядом, Мария Консепсьон чуть позади, за Хуаном. Шли и молчали.
Острое пламя двух свечей в изголовье Марии Розы неровно колебалось, по темным, в пятнах, стенам прыгали тени. Казалось, все в этой тесной, душной комнате дышит угрозой. Настороженные лица свидетелей — лица старых друзей — казались чужими: так сосредоточенно смотрели их глаза. Складки розового ребосо, накинутого на покойную, все время меняли очертания, как будто то, что под ними лежало, шевелилось. Глаза Марии Консепсьон скользнули по телу в открытом крашеном гробу, от двух свечей в изголовье к торчащим ступням ног — недавно вымытым маленьким худым ступням сплошь в незаживших ранах, исколотых шипами, сбитых об острые камни. Потом ее взгляд вернулся к пламени свечей, к предостерегающим глазам Хуана, к жандармам, которые о чем-то переговаривались меж собой. Ее глаза отказывались ей повиноваться.
Содрогнувшись от напряжения, она заставила свой взгляд переместиться к лицу Марии Розы. И в тот же миг волнение в крови утихло: бояться было нечего. Это неподвижное лицо не мог оживить даже тревожный свет. Мария Роза умерла. Мария Консепсьон почувствовала, что напряжение из мышц мягко ушло, сердце стало биться ровно, без усилия. Она больше не чувствовала ненависти к этому несчастному существу, которое так отрешенно лежало в своем голубом гробу под нарядным шелковым ребосо. Рот с искривившимися уголками застыл в гримасе плача, лоб страдальчески сморщен. Мертвая плоть хранила облик своих последних страданий. Все для нее кончилось. Мария Роза съела слишком много меду, ей досталось слишком много любви. Сейчас она, конечно, в аду и до скончания века будет оплакивать там свои грехи и свою злую смерть.
Дребезжащий голос старухи Лупе зазвучал громче. Все утро она принимала роды у Марии Розы, пришлось немало потрудиться. Как только мальчик появился на свет, он срыгнул кровью, а это дурная примета. Она сразу поняла, что на дом падет несчастье. Ну а перед закатом она сидела во дворе за домом и растирала помидоры с перцем. Мать и новорожденный спали. Вдруг ей послышался странный шум в доме, невнятный, полузадушенный вскрик, словно кто-то заплакал во сне. Она ничуть не встревожилась — мало ли что может присниться? А потом застучало так быстро-быстро и глухо…
— Как будто кулаком били? — спросил ее жандарм.
— Ну уж нет, только не кулаком.