— У моей матери! — крикнула та с упреком.
После инсульта, еще больше искалечившего ее, она, не видя ни своей комнаты, ни лиц людей, лишенная возможности проверить, посмотреть, вообразила, что ее перевезли куда-то, что теперь она не у себя в доме и не «там, дома», что ее оставили одну, среди чужих, на которых и сердиться бесполезно — все равно не поймут. И умерла она молча, затаясь от всех, в изгнании, в унижении.
А когда она еще узнавала дочь, она ей сказала:
— Ты могла бы спасти жизнь матери. Но ты стояла в стороне и не хотела вмешаться. Мне горько за тебя.
Для нее Балтимор был самым краем света, куда привозишь тех, кого любишь, и там они тебя покидают.
А потом отец Лоурел на семидесятом году женился на Фэй. Обе его избранницы причинили ему страдания — Лоурел видела это по нему. Умер он, измученный обеими женами, словно до самого конца они обе были с ним.
Лежа неподвижно на больничной кровати, он всецело сосредоточился на течении времени — и больше ни на чем. Но в каком направлении текло для него время? Когда он уже был не в силах встать, не в силах подтолкнуть, поторопить бег времени, не обратилось ли оно против него, не повернуло ли вспять, в прошлое?
Однажды Фэй все же назвала Бекки «моя соперница». И Лоурел подумала: нет, соперничество вовсе не в том, в чем его видит Фэй. Это не соперничество между живой и мертвой, между старой женой и новой — это поединок между слишком большой и слишком ничтожной любовью. И нет соперничества горше — Лоурел видела это воочию.
До поздней ночи под неумолчный шум дождя, приглушенный расстоянием, Лоурел сидела над грудой бумаг, освещенных лампой. Она перебирала записные книжки матери — на пожелтевшей бумаге адреса, отметки о полученных и отправленных письмах, имена давно умерших теток и кузин из Виргинии, племянниц и племянников из Западной Виргинии, которые давным-давно переженились и разъехались неизвестно куда — Лоурел окончательно потеряла их следы. Братья матери тоже спустились с горы и переселились в город, в центр, а тот, что так хорошо играл на банджо и знал столько куплетов на мотив «Где же ты был, Билли-бой?», стал банковским чиновником. Только самый младший смог приехать в Маунт-Салюс, на похороны сестры. Он, тот самый, кто казался Вечерней звездой, теперь приковылял на двух костылях к ее могиле и сказал судье Мак-Келва: «Далеко она от Западной Виргинии!..»
Знакомая «общая тетрадь» в черном клеенчатом переплете лежала на коленях у Лоурел, открытая на рецепте «Самый удачный мой хлеб», записанном двадцать или тридцать лет назад тонким, четким почерком матери; там были все указания, кроме порядка замеса («Кухарка не такая уж тупица»). Под этой тетрадью лежала другая, еще более потрепанная. Бекки тогда сдавала экзамены в учительский институт, все в той же домотканой, прочной краски кофточке. В тетрадке были ее конспекты мильтоновского «Потерянного рая», чертежи мильтоновского мироздания, это было так на нее похоже — беречь старые записи, словно они ей могут еще когда-нибудь понадобиться. Лоурел рассматривала тщательно записанные расходы их скромного хозяйства, просмотрела разлинованные странички (записи помещались в старой конторской книге маунт-салюсского банка) и наконец дошла до садовых дневников — меж записей по планировке розариев и многолетних бордюров: «Только что пришла домой, Клинтон все еще трудится. Из окна кухни вижу, как он воюет с моей розой «Русалкой». Фиговое дерево опять раньше времени распустило листья. Вот глупое, пора бы ему набраться ума».
В последнем ящичке мать хранила письма от своей матери «из дому».
И теперь Лоурел вынимала их из тонких конвертов и читала про себя. Тогда бабушка уже давно овдовела, ее здоровье все ухудшалось, жила она совсем одна, часто была прикована к постели и писала своей молодой, решительной, бесстрашной и очень счастливой в замужестве дочке так, словно та жила в изгнании, хотя прямо упоминать об этом она себе никогда не позволяла. Просто непостижимо, сколько мужества и душевной ясности было вложено в эти короткие строки, поспешно набросанные карандашом, чтобы успеть сунуть письмо в карман одному из «мальчиков», прежде чем он снова ускачет галопом, потому что бабушка тогда зависела — так же как сейчас Лоурел — от того, не забудут ли бросить письмо в ящик у «здания суда». Читая письма, Лоурел вдруг наткнулась на свое имя: «Постараюсь послать Лоурел ко дню рождения немного сластей. Но если бы удалось найти оказию, мне хотелось бы прислать ей одного из моих голубков. Он станет клевать у нее из рук, если она разрешит».
Горе обрушилось на Лоурел, как прибой. Она выпустила листок из пальцев, дала книгам соскользнуть с колен, уронила голову на открытую доску секретера и горько разрыдалась, оплакивая любовь и всех умерших. Она не поднимала головы, и все, что было в ней твердого, непреклонного, — все отступало перед этой ночью, окончательно сдавалось перед ней. Все, что она нашла, теперь настигло ее. Глубочайший, скрытый родник в ее сердце вырвался из-под спуда и пробился к жизни.
Если бы Фил остался в живых…
Но Фил погиб. Ничего не осталось от их жизни вдвоем, кроме ее воспоминаний; любовь во всем своем совершенстве была запечатлена там навсегда.
Если бы Фил был жив…
Все, что было таким совершенным, по-прежнему жило в ней, нерушимо и ничего не нарушая. Но вот теперь она своими руками разворошила прошлое, и он смотрел на нее, он, Фил, всегда ожидавший воскрешения как Лазарь. Он смотрел на нее с дикой тоской в глазах, тоской по непрожитой жизни, и губы у него были чуть приоткрыты, словно рупор.
Какой же конец ожидал их? Что, если бы их брак кончился так же, как брак ее родителей? Или как у отца и матери ее матери? Или…
— Лоурел! Лоурел! Лоурел! — послышался ей голос Фила.
Она плакала и над тем, что сталось с жизнью.
— Я так хотел жить! — кричал Фил. Его голос взывал вместе с ветром в ночи, отдаваясь в доме, во всем доме. Он стал громче грома: — Я так хотел жить!
5
Она уснула в кресле, как пассажир, срочно выехавший поездом по делу. Но отдохнула она вполне.
Снилось ей, что она и на самом деле куда-то едет — и едет вместе с Филом.
И они проезжают по длинному мосту.
Проснувшись, она все поняла: это был сон, но она узнала в нем то, что произошло в действительности. Когда они с Филом поехали из Чикаго в Маунт-Салюс, чтобы обвенчаться в тамошней пресвитерианской церкви, они поехали поездом. Обычно Лоурел ездила из Чикаго в Маунт-Салюс ночным — тем самым экспрессом, которым она приехала и на этот раз из Нового Орлеана. Но с Филом они ехали дневным поездом, и тогда она впервые увидела мост.
Поезд шел по длинному откосу к мосту, после Кайро подымаясь все выше и выше, пока голые верхушки деревьев не остались далеко внизу. Лоурел глянула вниз и увидала, как ширится бледный отсвет и как открывается плес и начинается вода, отражая низкое раннее солнце. Шли два потока, и здесь они встречались друг с другом. Это было слияние рек Огайо и Миссисипи.
Они смотрели с большой высоты и видели только, как у слияния рек обнаженные деревья сбегаются от горизонта, две реки становятся одной, и тут Фил тронул ее руку, и она подняла глаза к небу и увидала в прозрачности неба длинную, неровную, словно прочерченную тушью стаю птиц, летящих тоже треугольником, туда же, куда и поезд, к соединению рек. И видно было только небо. Только вода, птицы, свет, слитые воедино, — весь утренний мир в полной нераздельности.
И они оба тоже были частью этого слияния мира. Их объединяла вера друг в друга, она привела их сюда. Именно в тот миг, когда все становилось единым, они тоже входили в эту слитность, растворяясь в ней. Даже само движение становилось прекрасным, значительным. Они участвовали в нем, они ехали впереди, первыми. «Пришло наше время! — радостно думала Лоурел. — И жить мы будем вечно».
Ни мертвого тела, ни могилы не оставила его смерть в огне и воде в тот давно прошедший год. Фил до сих пор мог бы рассказать ей самой все о ее жизни. Ибо жизнь ее, любая жизнь — и в это она должна была верить — только вечно длящаяся любовь.