— Как же пуля оказалась в левой ладони?
— Она прошла по касательной, оцарапала ребро… Он, видимо, каким-то образом защищался и подставил под пулю левую руку.
— Он не защищался, а пытался покончить с собой, а перед этим убил жену.
Врач развел руками.
— Эту загадку вам отгадывать. Одежда его у нас, вы можете ее осмотреть. Пуля — вот она…
Врач достал из стола спичечную коробку и подвинул ее к Осокину.
— Документы в бумажнике, — продолжал он, — а в заднем кармане мы нашли три конверта с письмами. Естественно, что письма мы не читали — это ваше право…
Осокин оглядел пульку и машинально взглянул на конверты. Сочинский почтовый штемпель. «Так вот они, те самые письма!» Конверты сложены вдвое, потерты. Осокин спросил:
— Можно у вас в кабинете прочесть?
— Пожалуйста, а позже, если вам понадобится уединиться, мой кабинет всегда к вашим услугам!
Первое письмо, судя по отдельным выражениям, было написано будто бы московским инженером. Он писал, что отдыхал в санатории одновременно с женой Охрименко. Мужская, дескать, солидарность побудила его узнать адрес и известить мужа о «художествах» его жены. От этакой «солидарности» Осокину стало не по себе. Подленькое письмо и достаточно грубое. Резануло выражение: «Перевалялась чуть ли не со всеми…»
Из второго письма нельзя было понять, кто автор, какое занимает место в жизни. Злобен и подл он был не менее первого. Второе письмо как бы подтверждало первое, кое-что добавляло и нового.
Третье письмо от какой-то женщины. Подписано, даже с обратным адресом. Оно выглядело несколько игриво. Содержало насмешки над неудачливым мужем и пожелание утешиться, с явным намеком, что именно она, «доброжелательная москвичка», готова выступить в роли утешительницы.
— Ну как? — спросил врач. — Что-нибудь разъясняют эти письма?
Осокин вздохнул и раздумчиво произнес:
— Пожалуй, все ставят на место! От таких писем жить не захочется. Даже мне было горько их читать.
4
Для Осокина встреча с Охрименко — это первый в жизни серьезный допрос преступника, ибо никакой вспышкой ревности невозможно оправдать жестокое убийство женщины, даже если бы в письмах содержалась правда.
Осокин много читал об убийствах, слушал лекции, но с убийцей встречался впервые.
Там, в Сорочинке, у некоторых свидетелей, которые считали, что Охрименко действительно покончил с собой, прозвучало что-то похожее на сочувствие: «Что же это он учинил над собой?» Это сочувствие к человеческой трагедии слегка задело тогда и Осокина: комендант смертью как бы искупал вину. После разговора с врачом всякая тень сочувствия исчезла, хотя рассуждения врача и не убедили Осокина в обратном: попытка Охрименко покончить с собой все еще казалась реальностью.
Ему со студенческой скамьи запомнился рассказ одного из старейших следователей Прокуратуры Союза ССР на встрече со студентами. Следователь рассказал об одном из своих дел, связанных тоже с самоубийством. Человек стрелял из пистолета в висок. Выстрелил, а пуля, ударившись о кость, не пробила ее, а рикошетом обошла вокруг черепа, прошила кожу, как иголкой. Патрон оказался с подмокшим порохом, удар пули был слабым. Бельгийский браунинг, из которого стрелял комендант, из трофейных, патроны военного времени, оружие не из надежных. Желание покончить с собой могло быть вполне искренним. А что еще и оставалось после совершенного им преступления?
Психологически точно построить допрос дело сложное. Хотя и наслышался немало об Охрименко на фабрике, но этого было недостаточно, чтобы с полной достоверностью представить себе, что это за человек. Кто он по характеру? Холерик с перевесом к повышенной раздражительности и вспыльчивости? Но в годы, которые он провел на фабрике, никто не заметил за ним вспыльчивости, скорее, нелюдим, скорее, флегматик с уравновешенным характером. А если учитывать, что в послевоенные годы не постарался приобрести определенной специальности, то, стало быть, инертен?
Но уж во всяком случае он не сангвиник. Сангвиник неспособен усидеть многие годы в вахтерском кресле, да и никто не заметил в нем ни доли общительности до получения злополучных писем.
Замкнутость, однако, есть свойство и меланхолика, а меланхолик робок и склонен к душевной панике. Стрельбу он мог открыть не от дерзости, а из страха, из чувства ложно понятой обреченности. И эта обреченность должна была возникнуть до выстрелов в жену. А выстрел на почве ревности? Что это? Всеохватывающая любовь или возведенный в невероятную степень эгоизм?
Всеохватывающая любовь — редкое чувство, и как-то оно не увязывалось с образом нелюдимого человека, пусть даже и по своей должности старшего среди вахтеров, но равнодушного к своей общественной роли. Такая любовь способна подвигнуть человека на большие свершения, а он даже и не пытался дотянуться хотя бы до образовательного уровня своей жены. Она экономист, а он всего лишь комендант фабричной охраны, а ему ли, офице-ру-фронтовику, не были открыты после войны все дороги? Даже в мелочах проглядывало их неравенство в бытовой культуре. Квартира носила следы ее хозяйского догляда, а он за месяц успел загадить ее.
Осокин пытался воссоздать характер Охрименко и по его действиям после выстрелов в жену. Если бы он был матерым преступником, ибо жестокость, с какой было совершено убийство, могла навести и на такую мысль, то он предпринял бы все, чтобы тут же скрыться. Человеку честному скрыться невозможно, он не может жить под личиной и вне общения с людьми, на это способен только подлинный преступник. Никаких попыток скрыться не было предпринято. Если бы это преступление было бы заранее обдумано, то незачем стрелять в жену дома, можно было найти какой-то иной способ ее убить. Вспышка ревности, вспышка дикого эгоизма. Именно дикий эгоизм и сделал руку нетвердой, когда стрелял в себя. В последний миг дрогнула рука, сработали защитные рефлексы эгоизма.
С этим предположительным построением характера преступника Осокин и переступил порог палаты. Охрименко сидел на краю кровати в нижнем белье, опустив ноги на пол. В зубах дымилась сигарета. Грудь опоясана бинтами, выпирающими бугром через открытый ворот рубахи. Забинтована и кисть левой руки. Врач представил Осокина и сразу вышел из палаты.
Перед Осокиным сидел громоздкий мужчина, значительно старше его, седой. Его серые глаза не выражали ни тревоги, ни беспокойства, взгляд их был неподвижен и сосредоточен.
Охрименко явно был поглощен какой-то одной, подавляющей все его чувства, тяжелой мыслью.
— Будете допрашивать? — спросил он глухим голосом.
— Угадали! — ответил Осокин. — Вы же понимаете, Прохор Акимович, что выстрел даже в свою грудь не может замкнуться на медицине.
— Понимаю! — мрачно сказал Охрименко.
— Вы в состоянии объяснить: что случилось?
Охрименко глядел мимо, в пространство, не мигая.
— Не очень-то в состоянии, — ответил все тем же глухим голосом, чуть ли не полушепотом. — Жизнь опостылела, вот и случилось…
— Очень уж она должна была опостылеть, чтобы себе в грудь стрелять, — заметил Осокин, — По крайней случайности вы остались живы…
— В другой раз осторожнее буду, — промолвил довольно решительно Охрименко.
— Это как вас понимать? — спросил Осокин. — Было неосторожное обращение с оружием?
Охрименко наконец-то поднял глаза на Осокина, мелькнула в них ироническая усмешка.
— Не подыскивайте за меня объяснений! Я и сам не пойму, как это так получилось, стрелял, а жив остался! Стрелять на фронте обучен.
Охрименко не сводил тяжелого взгляда с Осокина.
— Немцы с июня сорок первого обучали…
Он замолк, и Осокину показалось, что в его серых глазах, в его тяжелом взгляде таится странная, необъяснимая усмешка. Над собой ли, над ним ли, молодым следователем? Тогда Осокин еще далек был от мысли, что иные слова Охрименко произносил не лукавя, а высказывал, что его мучило, как бы проходя по острейшей грани возможного, как бы играя своей судьбой.