До поздней ночи он подбирал нужные слова, то и дело прижимая бумагу к груди. На следующее утро он спрятался на сеновале, писал и зачеркивал, перечитывая нескладные, неуклюжие фразы горестного любовного признания. К вечеру он все переписал набело. Когда он наконец появился на дороге у распятия, Фице сообщил ему, что цирк еще днем уехал. Дизма онемел. Значит, он больше никогда не увидит Эли? Никогда? Сердце его разрывалось от боли. Он убежал к себе в комнату и зарылся головой в подушки, содрогаясь от навалившегося на него горя. Отец смотрел на Дизму с удивлением, расспрашивал Фице, но тот не знал, почему брат так безудержно плачет. Дизму звали ужинать, но он не двинулся с места.
— Этот парень, видно, совсем рехнулся, — раздраженно проворчал отец, хотя в душе сам почувствовал некоторое беспокойство. Никто не мог заставить Дизму подняться с кровати. Поздней ночью он заснул от усталости на мокрой от слез подушке.
Утром он помчался на луг. Цирка там больше не было. На арене еще лежали опилки, можно было легко угадать, где находилась конюшня, где зверинец, а где стояли фургоны. Дизма остановился у каштана, на котором все еще висела афиша. Долго не сводил он глаз с изображения летающих ангелов, трех сестер Шпиридоновых — всемирно известного аттракциона. Затем оглянулся туда, где в то утро стояла кибитка и где он увидел в оконце гибкие белые руки, заплетающие на затылке густые темные волосы. В неожиданном приливе тоски он поспешно схватился за грудь, остро почувствовав, что этим ясным погожим утром солнце льет свои лучи в пустоту. Он понял, что больше никогда не увидит Эли Шпиридонову. Она уехала. И никогда не узнает, что заронила в детское сердце прекрасную, несбыточную мечту, которая не угаснет до самой могилы.
Passer domesticus[**]
Между землей и небом, кружась над полями, домами и деревьями, обитает удивительный народ — озорные, прожорливые, пепельно-серые воробьи. Никогда не взлетают они в заоблачные выси и не совершают далеких путешествий — постоянно снуют вокруг человеческого жилья, всегда осторожные и дерзкие, не смолкая от зари до зари. Хотя никто в точности не знает, сколько пользы и сколько вреда они приносят человеку, их обычно не любят и отовсюду гоняют. И все же, если бы они вдруг исчезли, мы вскоре, вероятно, затосковали бы о них; однако не стоит этого опасаться — воробьи плодятся и множатся не по дням, а по часам. Их не принято относить к певчим птицам, но слуху нашему очень недоставало бы их неугомонного щебетанья. Гнезда они строят небрежно, кое-как, да, видно, им и ни к чему художественное совершенство. У них свои взгляды на жизнь, на собственность и на семью.
Уже стемнело, когда Миклавж принес мне беспомощного воробьеныша. Соседские дети нашли на деревенском сеновале гнездо и разорили его. Вытащив неоперившихся птенцов, они отрубили им головки, чтобы дома приготовить жаркое. Воробьев тогда частенько употребляли в пищу. Птенцов было много, у мальчишек разгорелись глаза. Одного из малышей Миклавжу удалось спасти. Шелковистая розовая кожица покрывала его грудку и задик, образуя морщинки и складки. Он печально вертел головкой, торчавшей на тоненькой голой шейке, и чирикал. Ему, наверное, было холодно, поэтому он все время дрожал и ежился. Когда к нему подносили руку, он широко открывал клювик и так весь напрягался, что под кожицей обрисовывались косточки. Что будешь делать с таким воробьем? Миллионы их обитают между землею и небом.
Мы отыскали старое гнездо, которое дети недавно откуда-то сняли, положили в него птенца и накрыли тряпочкой, чтобы он согрелся. Но малыш непрестанно чивкал и вытягивал шейку, напоминая нам, что голоден. Я размочил хлебные крошки в молоке и стал давать ему. Он жадно разевал клюв, так что виднелись две желтые полоски и большое красноватое отверстие посредине. Глотал он так, будто занимался гимнастикой, напрягаясь всем тельцем. Меня останавливали; дескать, хватит его кормить, а то он лопнет. Наевшись, птенец попробовал вылезти из гнезда, но его не держали ножки и не слушались крылышки. Отчаявшись, он съежился под тряпочкой и уснул. Я взял его к себе в маленькую комнатушку под крышей, откуда открывался вид на зеленеющие поля и луга, на красноватую пашню и невысокие перелески вплоть до Кршских холмов и церкви Святого Духа на горизонте.
Ранним утром, едва холодная заря осветила землю, меня разбудило отчаянное чивканье. Я выглянул из постели и увидел на сундуке широко разинутый клюв. Пришлось мне покорно встать и накормить воробьишку. Только теперь, когда совсем рассвело, я как следует разглядел беднягу. Морщинистая кожица едва покрывала косточки, а более на нем ничего не было, кроме нескольких перышек на крыльях да жалкой поросли пуха на животике. Глаза его то и дело закрывались.
Несколько раз до полудня мне приходилось отрываться от работы, когда за спиной у меня раздавалось голодное чириканье. Птенец был подобен резиновой трубке, которая спереди, получив пищу, легонько сжималась, а сзади разжималась. То и дело надо было вынимать его и чистить гнездо.
Поначалу я хотел только сохранить ему жизнь, если уж он по счастливой случайности не угодил в жаркое. Конечно, мне было интересно посмотреть, как он будет расти. Со временем, после того как я каждое утро вставал и кормил крикуна, я к нему по-настоящему привязался. И днем, стоило мне вернуться домой, он сразу же пробуждался от дремоты и начинал чирикать. Я подносил к нему палец, а он, завидев что-нибудь поблизости, сразу же воображал, что это летит мать-воробьиха и несет ему пищу. Не зная, как родители-воробьи поят детенышей, я держал над ним мокрый палец, капли падали малышу прямо в глотку, и это ему очень нравилось.
Он чувствовал себя неплохо. С каждым днем все гуще становился пух, отрастали перышки — не прошло и недели, как он избавился от наготы. Когда я вынимал его из гнезда, он скакал по комнате, всякий раз широко открывая клюв, стоило мне подойти к нему ближе. На полу, на сундуке, где лежало гнездо, всюду оставались следы его стремительного пищеварения.
В один прекрасный день воробьишка удивил меня своей смелостью. Самостоятельно выбравшись из гнезда, он спустился с сундука на пол. Правда, получилось это не совсем удачно, малыш перекувырнулся через голову, но на следующий день дело пошло на лад. С этих пор от него не было никакого покоя. Едва я успевал положить его в гнездо, как он тут же сбрасывал с себя одеяльце, растопыривал крылышки и, почирикав немного над пропастью, дерзновенно спускался вниз. Он семенил по комнате, пробовал взлететь, но, натолкнувшись на стену, беспомощно падал назад. Когда все это ему надоедало, он начинал кричать, широко разевая клювик. Я так к нему привык, что мне было бы нелегко с ним расстаться. Никогда не терял я терпения во время его кормежки. Часто я наблюдал, как он ведет себя на полу. Он не выказывал ни малейшего желания самостоятельно подобрать крошку, хотя я то и дело убеждался, что он ее прекрасно видит. Стоило ему почувствовать голод, как он останавливался, широко расставив ножки, вытягивал шею и разевал свое красное жерло. Я нарочно отодвигал палец, к которому была прилеплена размоченная в молоке крошка, но он все равно с жадностью хватал ее и заглатывал.
Воробьиная стайка, постоянно скачущая под окном но фруктовым деревьям, не могла не слышать щебетания птенца. Воробьи часто проносились теперь мимо самого окна. Малыш тоже слышал их крики. Чаще всех прилетала красивая пепельно-серая самка; она садилась на подоконник и звала, заглядывая в комнату. Я видел, как прислушивается к ее голосу малыш, а затем встревоженно скачет по комнате. «Едва окрепнут крылья, он улетит за ней следом», — думал я с грустью. Любопытно было, как же он самостоятельно научится летать. Конечно, это дано ему от природы, но если бы его воспитывала мать-воробьиха, она, вероятно, многое бы ему показала. А как он научится летать у меня, когда я и по земле-то хожу спотыкаясь?
Много раз я призадумывался, стоит ли оставлять окно открытым. Воробьишка завладел моим сердцем, и потерять его мне бы не хотелось. И все же я колебался, как поступить с любимым существом. Мне казалось недопустимой жестокостью держать окно закрытым, лишая воробья свободы, которую он рано или поздно захочет получить. Может, посадить его в клетку? Но воробьи вольнолюбивы, как цыгане, в клетке он утратил бы все свое обаяние. Я поборол в себе эгоизм и не закрыл окна. Чему быть, того не миновать. Вылетит, возможно, присядет ненадолго на подоконник и исчезнет, наслаждаясь обретенной свободой.