– Да, батенька, теперь приговор ваш там постановлен и подписан.
Помучив еще таким образом доверчивого юношу некоторое время, Гоголь сжалился и уверил его серьезным уже тоном, что пошутил и никто другой ничего не заметил.
Успокоенный насчет своих «плюндр», Стороженко разлегся также на траве, рядом с Гоголем. Щурясь от сквозившей сверху меж листвою яркой небесной лазури, они принялись болтать о том о сем. Оказалось, что Стороженко воспитывался в одном из петербургских учебных заведений, и школьные порядки в Нежине и в Петербурге послужили обоим неистощимой темой. Досаждали им только лесные комары, щедрым роем кружившиеся над ними. Гоголь довольно хладнокровно отмахивался пучком травы; здоровяк же Стороженко, кровь которого маленьким сосунцам, по-видимому, пришлась более по вкусу, хлопал себя по рукам, по лицу, по «плюндрам», пока наконец не вытерпел, присел и разбранился:
– А, бодай вас сей да тот! Поглядите-ка, Николай Васильевич, полюбуйтесь: что они сделали с моими руками!
– И меня не совсем пощадили, – отозвался Гоголь, почесывая ладонь. – Но так вам и надо: они здесь хозяева, мы – непрошеные гости. И жужжат они нам: «Кто вы такие? Откуда пожаловали? На каком основании? По какому резону? А вот мы вас хорошенько поколем и в нос, и в глаз, и в ухо, высосем из вас лучшие соки!»
– Вы, Николай Васильевич, опять зафантазировали. В самом деле, как вы полагаете: для чего создана вся эта мелкота? Какой от нее прок?
– Для чего создана? Для того, чтобы все знали, что теперь лето, расцвет природы, жизнь вовсю. А какой прок? Для вас лично, Алексей Петрович Стороженко, разве тот прок, чтобы избавить вас от лишнего золотника крови и гарантировать от кондрашки. В общем же мировом плане Создателя, ничуть я не сомневаюсь, комарам, точно так же, как и вам и мне, дана своя определенная роль, – может быть, очищать живой мир от всякой гнили и дряни. «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д., зри Шекспира. А дабы все-таки кое-что еще от нас осталось, накроемтесь платками. Может, этак и всхрапнем маленько.
– Вот это дело, – согласился Стороженко, и пять минут спустя тонкое комариное жужжание было заглушено более густым храповым дуэтом.
Проснулись молодые люди уже к вечеру, когда жара начала спадать; но Стороженко все-таки выкупался еще в река, чтобы окончательно освежиться, после чего они в челноке переправились обратно на тот берег, где стояла хата Остапа и Марты.
Когда они подошли к хате, то застали на завалинке одного Остапа; Марты не было видно: либо занялась в доме хозяйством, либо укладывала спать своего ненаглядного Аверка. Остап, сидевший в каком-то раздумье, при приближении двух паничей встрепенулся; когда же Гоголь приятельски подсел к нему и искусными расспросами затронул в душе его сочувственные ноты, флегматик-малоросс совсем повеселел и по душе разговорился. Откуда у него и истории брались одна другой забавней! Гоголь подбодрял его, смеясь, хлопая в ладоши притопывая ногами; по временам же наскоро вписывал то, другое в свою карманную записную книжку.
– А не пора ли нам и до дому? – напомнил, наконец, Стороженко.
– Помилуйте, – воскликнул Гоголь, – да это живая книга, клад! Я готов его слушать трое суток сряду, не спать, не есть.
– Но Иван Федорович может нас хватиться: не очень-то вежливо, знаете, пропадать столько времени из его дома.
Гоголь со вздохом сожаления приподнялся с завалинки и попросил Остапа передать поклон его Марте.
– Марто! Гей, Марто! – крикнул Остап.
Марта немедленно явилась на зов, и оба супруга самым дружеским образом проводили теперь «богомерзких школяров» через леваду прежним путем к месту перелаза.
– Прощайте, панычи! Помогай вам Боже на все доброе!
… – Что за цельная натура! Что за рассказ! – продолжал Гоголь восхищаться Остапом, когда они со Стороженко поднимались в гору к усадьбе Ивана Федоровича. – Точно вынет из-под полы человека, поставит перед тобою и заставит говорить!
Полнокровному Стороженко было не до восхищения: когда добрались до садовой ограды, он едва мог уже дух перевести от одышки, а пот лил с него в три ручья. Между тем барышни потеряли, видно, всякую надежду на своих молодых кавалеров: из-за ограды доносились звонкий крик и визг.
– В горелки играют! – сообразил Гоголь. – Давай Бог ноги!
И в обход сада ему действительно удалось проскользнуть к флигелю, а оттуда и в главное здание.
Спутник его не был так счастлив: рассчитывая боковою садовою дорожкой пробраться на террасу, он неожиданно наткнулся на играющих, которые тотчас его завербовали и заставили «гореть».
Когда стемнело и в доме зажглись лампы и канделябры, старое поколение принялось за бостон, а молодое за «маленькие игры»: веревочку, кошку и мышку. Тут и Гоголю нельзя уже было отвертеться. Но его неловкость и застенчивость придали смелости шалуньям-барышням, и они заставляли его без конца искать колечко, ловить мышку, пока он как-то не юркнул в боковую дверь.
Большинство гостей заночевало у гостеприимного именинника. В числе ночующих были также оба Стороженко и Гоголь. В восемь часов утра отец Стороженко велел закладывать лошадей, а сын тем временем отправился проститься со своим новым приятелем, который, как узнал он от прислуги, также встал и спустился в сад.
Приютился Гоголь в укромное местечке – на тенистой скамейке, над которою в вышине заманчиво рдели любимые его янтарные сливы; но ему было теперь, очевидно, не до слив: переложив одну ногу через другую и обратив коленку в пюпитр, он так усердно царапал что-то карандашом в свою записную книжку, что заметил Стороженко не ранее, как когда тот его окликнул.
– Доброго утра, Николай Васильевич! Отличились же мы с вами вчера, нечего сказать!
– Можете говорить и в единственном числе, – отвечал не особенно обрадованный его приходом Гоголь, пожимая протянутую руку.
– Хорошо: отличились же вы вчера! Однако я, кажется, помешал вам? Что это у вас: опять этнография?
– Н-нет… Стихи…
– Так вы и стихотворствуете? Прочтите-ка, пожалуйста.
– Да я еще не кончил… Это только отрывок из большой поэмы…
– Нужды нет: прочтите что есть. Стороженко присоединился к молодому поэту, и тот как бы нехотя начал читать:
Земля классических, прекрасный созиданий,
И славных дел и вольности земли!
Афины! К вам в жару чудесных трепетаний
Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ,
Где речь Эсхилова, гремя и пламенея,
Все своенравно вслед влечет…
Начав не совсем уверенным голосом, Гоголь скоро увлекся музыкою собственных стихов и сам уже «гремел и пламенел». Этакая досада, право, что сейчас последняя строфа… Украдкой взглянул он на своего единственного слушателя: расчувствовался или нет? Но тот загляделся в вышину дерева, всю увешанную золотистыми сливами, и, воспользовавшись минутною паузой, выразил теперь вслух свою задушевную мысль:
– Экие ведь сливы! Жаль вот только, что не достать…
Из III песни (картины), начатой Гоголем в 1827 г. идиллии «Ганц Кюхельгартен».
Поэта покоробило, и он с сердцем захлопнул свою книжку.
– Зачем же вы заставляли меня читать вам мои стихи, ежели вы им предпочитаете сливы? – сказал он. – Попросили бы, так я натрусил бы вам их полный картуз.
И он затряс ствол дерева с такою силой, что целый град слив забарабанил обоим по голове и по спине. Оба взапуски принялись подбирать их.
– Вы совершенно правы, – заметил Гоголь, съев несколько штук. – Сливы эти, пожалуй, зрелее и слаще моих стихов.
– И охота же вам писать стихи! – сказал Стороженко. – Что вы, с Пушкиным хотите тягаться?
– Пишу, Алексей Петрович, не за тем, чтобы с кем-нибудь тягаться, а потому, что душа жаждет высказать, поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!