А вскоре затем у нашего молодого мечтателя была готова целая трагедия «Разбойники» в пятистопных ямбах, навеянная, без сомнения, трагедией Шиллера того же названия.
Глава восемнадцатая
Нашествие гуннов
Лекции профессора Билевича по русскому праву распадались на два отдела: практический и теоретический. До тонкости изучив сам так называемые «судейские крючки», Михаила Васильевич не без воодушевления наставлял воспитанников, как применять на практике те или другие законы, смотря по тому, кто должен был выиграть дело: истец или ответчик. Сперва такое «процессуальное словопрение» забавляло студентов. Но когда на Святой неделе спектакль их был внезапно отменен, и из намеков самого Билевича можно было заключить, что он же главным образом настоял на том, – нелюбовь свою к человеку они перенесли и на его предмет или, точнее сказать, на его способ преподавания.
– А крючкотворство это, Михаила Васильевич, в самом деле прехитрая штука, – обратился к нему как-то на лекции Гоголь. – Законы, значит, больше пишутся для того, чтобы их обходить?
– Не обходить, а применять! – резко оборвал его Михаила Васильевич. – Закон, по вашей же русской пословице, паутина: муха завязнет, а шмель проскочит.
– А вы готовите из нас шмелей, чтобы прорывать эту паутину?
Профессор-русин вспыхнул.
– Вы, Яновский, нарочно, кажется, искажаете мои слова! Старую пословицу я привел только как пример житейской мудрости вашего русского простолюдина. С нашей же европейской точки зрения закон – фонарь, поставленный над ямой, чтобы проходящие в нее не падали. Но этаких фонарей у вас на Руси со времен петровских не один, не два, а сотни сотен. Иные фонари давно разбились и погасли, другие еле мерцают в ночном мраке, подобно блудящим огням, и сбивают только с пути добрых людей своим обманчивым светом. Так вот-с, опытный, благонамеренный юрист выбирает те именно законы, которые каждому данному казусу по совести и справедливости наиболее приличествуют. Казуистика – обоюдоострый нож, правда. Но можно ли человеку в обыденной жизни обойтись без ножа?
Так Билевич отстоял необходимость судебной казуистики. Но с этого времени он сам к ней как будто несколько охладел и посвящал уже свои лекции преимущественно теории права. Преподавал он ее по печатному руководству, причем для своего облегчения прочитывал просто по книжке вслух весь следующий урок, а затем задавал студентам приготовить «отселе доселе». Обыкновенно он брал для этого книгу у «примаса»-Божко. Но раз сидевший с края на второй скамье Григоров предупредительно подскочил к профессору и подал свою книгу. Тот раскрыл ее где следует и стал читать. Но что бы это значило? Заканчивалась страница словами: «то тех судей», а на обороте стояло: «Сдавать в архив».
– Тут какая-то опечатка… – пробормотал Михаила Васильевич и заглянул в конец книги, где имелся список опечаток, но где этой опечатки не нашлось… – Гм… Это, господа, изволите ли видеть, метафора. «Тех судей» – значит иносказательно: «Те дела сдавать в архив».
Григоров не выдержал и фыркнул. Профессор окинул его негодующим взором и счел нужным отнестись более внимательно к поданной ему известным школяром книге. Тут пальцы его явственно ощупали, что листок с метафорой вдвое толще других. В нумерации оказался ключ к разгадке: два листка были искусно склеены гуммиарабиком.
– Горбатого только могила исправит, – проговорил Билевич и выставил проказнику в журнале два толстых «кола»: один за поведение, другой – за успехи.
Сам по себе этот частный случай не должен был бы иметь серьезного значения для прочих студентов. Но в сухое и жаркое лето от одной искры сгорает целая деревня. Недружелюбные отношения Михаилы Васильевича как к студентам, так и к тем профессорам, которые им «потворствовали», обозначились еще резче. Часто можно было видеть его теперь тайно совещающимся с сослуживцами «своей партии».
Так прошла весна, прогремел первый гром… И над нежинскою гимназией, как ровно год назад, перед уходом Орлая, нависла грозовая туча. Начавшиеся экзамены шли как-то нестройно и вяло. То была тишина перед бурей. Как экзаменаторам, так и экзаменующимся дышалось тяжело в насыщенной электричеством атмосфере.
И гром грянул. Войдя однажды после утреннего чая в свой «музей», молодежь нашла все свое имущество в шкафах и рабочих столах перерытым, а при ближайшей проверке недосчиталась разных тетрадей, в том числе и своих литературных упражнений. Можно себе представить, как в особенности литераторы приняли близко к сердцу свою пропажу! Первым делом был опрошен дежурный сторож. Вначале он от всего отнекивался. «Знать не знаю, ведать не ведаю». Но когда его приперли к стене, пригрозили ему «беспардонною встрепкой», он нехотя выдал, что ночью-де произведена была начальством ревизия «музея».
– И неужто Казимир Варфоломеевич был тоже при этом?
– Нет-с, они сказались больными.
– А Николай Григорьевич?
– Им, кажись, о том даже ничего не докладывали.
– Да ведь он же инспектор?
– Инспектор-то инспектор…
– Так кто же всем орудовал? Билевич?
– Точно так. Михаила Васильевич приказывали, а господа надзиратели выбирали, что нужно, из шкафов да столов. Только Бога ради, ваши благородия, не выдайте меня грешного!
– До тебя ли нам! – крикнул Кукольник и, ероша волосы, ломая руки, забегал по комнате. – Господи! Господи! Да что же это такое?
Из глаз его брызнули слезы, и, чтобы скрыть их, он быстро отошел к окошку.
– Экий ты нюня, Нестор! – услышал он за собою тихий голос Гоголя. – Просмотрят и возвратят.
– А коли нет?
– Так на память опять все восстановишь.
– Легко сказать: написать на память четыре большие драмы!
– Как четыре?
– Да две оригинальные: «Торквато Тассо» и «Марий в Минтурнах», и две переводные из Шиллера: «Дон Карлос» и «Дмитрий Самозванец».
– Напишешь! Память у тебя чертовская. У меня тоже отобрали моих «Разбойников», а я, как видишь, ведь и в ус не дую.
– И я тоже, хотя у меня отобрали мой сборник, – подхватил тут Риттер, подслушавший наших двух драматургов.
– А, Дюсенки-Хопцики! – сказал Гоголь. – Ну, брат Нестор, нам ли с тобою после этого горевать? Без цветов нашей музы родная нива еще как-нибудь обойдется, но без «Парнасского Навоза» совсем заглохнет. А вот и Николай Григорьевич! – заключил Гоголь при виде входящего в «музей» инспектора. – Вы слышали ведь, Николай Григорьевич, про ночную ревизию?
– Слышал, господа, слышал, – отвечал Белоусов, но с таким мрачным видом, что не могло быть сомнения в его полном несочувствии ревизии. – Вы, милые мои, не придавайте этому делу слишком большого значения. Вас оно почти не касается.
– Как не касается! – воскликнул Кукольник. – У нас забрали все, что мы до сих пор сочиняли…
– Но ведь оно вполне цензурно?
– Кажется, что так.
– Так о чем же вам беспокоиться?
– Что я говорил, Нестор? – подхватил Гоголь. – Просмотрят и возвратят.
– Ну, это – другой вопрос, – сказал инспектор. – Как еще рассудят в Петербурге…
– В Петербурге? Так это сделано было по приказу из Петербурга?
– Эх, господа! Вот вы и выпытали у меня то, о чем я должен был бы умолчать. Писания-то ваши, очень может быть, вы получите обратно. А не получите, так тоже не беда: напишете что-нибудь вдвое лучше.
– Но из-за чего же тогда было огород городить? Для чего вся ревизия?
– Для чего? А у вас, скажите, кроме ваших собственных писаний все в целости?
– У меня пропали ваши записки по естественному праву, – заявил один из студентов.
– И у меня тоже!.. И у меня! – раздалось тут с разных сторон.
Белоусов горько улыбнулся.
– Вот видите ли, моя новейшая философия права интересует кого-то не менее ваших литературных опытов.
– Но ведь это какое-то нашествие гуннов!
– Как вы неосторожно выражаетесь, друзья мои! У меня теперь к вам одна просьба: ради вас самих, да и ради меня, не поднимайте, пожалуйста, никакой истории, никому даже из ваших домашних не говорите ни о чем. Обещаетесь?