Во время походов спал очень помалу, исключительно на соломе и никогда же якобы не снимая сапог. Графу Сегюру пояснял: «Чтобы не разоспаться, я держу в своей палатке петуха и он беспрестанно будит меня; если я вздумаю иногда понежиться и полежать покойнее, то снимаю одну шпору»…
Получив фельдмаршала, приказал понаставить вдоль стены стульев по числу генералов старше него по службе и, сняв мундир, на глазах у солдат принялся перепрыгивать через каждый стул, демонстрируя, что таким вот образом он и обскакал своих соперников. После чего надел новенький мундир со всеми своими орденами и, приказав священнику отслужить соответствующий молебен, гордо удалился… Выходка, конечно, не делающая чести столь высокому званию. Однако напомним, что офицерский чин наш герой получил лишь на двадцать пятом году жизни — в этом возрасте многие из сверстников уже в генералах ходили. Так что понять причину ликования новоиспеченного фельдмаршала совсем несложно…
Или вот: не переносил зеркал, о чем знали все, включая императрицу… Но причиной тому следующее — довольно логичное, на наш взгляд — обстоятельство: рост Суворова составлял 157 сантиметров (для сравнения: считающийся коротышкой Наполеон был на десять сантиметров выше). А весил наш герой всего 49 килограммов. И когда он смотрел на себя в зеркало, «настроение его портилось, и исправить его было уже почти невозможно»…
И причем здесь чудаковатость?
Пишут: повстречав на балу беременную, он непременно крестил ей живот… Но Александр Васильевич был вообще набожен. На пути в Вену ни одного собора не пропустил: образками и мощами запасался, святую воду пил, просфоры ел. А в 1798-м, когда казалось, что военное поприще кончено, всерьез думал уйти в монастырь и посвятить остаток жизни богу…
Отставленный Павлом со службы (причем, без права ношения мундира) и сосланный в родное Кончанское, он устроил попавшему в высочайшую опалу мундиру и орденам торжественные похороны. А год спустя отказался принять письмо императора, поелику адресовано послание было фельдмаршалу Суворову — то есть «существу, которого больше нет на свете»… Тут что разъяснять? Жизнь была положена за право носить этот мундир. Его отнимают. Вот и похоронил…
Биографы сообщают о патологической прямолинейности Александра Васильевича. О том, что оскорблял и унижал — как словом, так и делом — направо и налево — особенно царедворцев. Что одних визитеров принимал, не вставая ни навстречу, ни при прощании. Других приветствовал в ночной рубашке. Третьих и вовсе в дом не пускал: выскочит, запрыгнет в карету к приехавшему, полопочет и — домой, а ты поминай как звали… Ну так ведь это а) норов и б) чувствовал, что может себе позволить — первый же уже среди защитников и прославителей отечества. По причине чего и с рук ему всё это сходило… То есть поведение Суворова — разумеется, эпатажное и кажущееся граничащим с невменяемостью — вполне объяснимо. Во всяком случае, для сегодняшнего — стороннего глаза…
Говорили, что в молодости он поклялся себе быть единственным и ни на кого не похожим. В этом, надо полагать, и корни всех оригинальничаний. Просто если изначально странности и проказы и были напускными, с возрастом они сделались естественной и неотделимой частью характера одного из славнейших россиян…
А вот чем, если не запредельным чудачеством (будемте снисходительны) объяснить лихую идею СЛУЦКОГО насчет введения для писателей формы — с соответствующими званиями и знаками отличия для каждого литературного жанра?.. Идея не то чтобы была принята на ура, но какое-то время муссировалась. «Какое же первое офицерское звание и когда его присваивать?» — донимали выдумщика дотошные. «Только с вступлением в Союз (Писателей) — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее», — с готовностью отвечал Борис Абрамович. «А может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае! Только восхвалять! Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации».
Поручикам же Толстому с Лермонтовым Слуцкий планировал присвоить звание маршалов — с уточнением: «посмертно»…
А полковник от поэзии (так, наверное) ТЮТЧЕВ был повернут на столоверчении. Из воспоминаний дочери А. Ф. Тютчевой-Аксаковой: «Отец провел у меня вчерашний день. Он с головой увлечен столами, не только вертящимися, но и пророчествующими…» Медиум Федора Ивановича находился в это время в контакте с душой некоего князя Черкасского, и душа эта, видите ли, провозглашала крестовый поход и предвещала торжество славянской идеи»… Биографы утверждают, будто поэт относился к этой забаве со всею присущей ему иронией. Однако продолжим из дочернего дневника: «Отец находится в состоянии крайнего возбуждения, он весь погружен в предсказания своего стола, который по поводу восточного вопроса и возникающей войны делает множество откровений, как две капли воды похожих на собственные мысли моего отца»…
Во всяком случае, именно вслед откровениям стола и появилось в канун Крымской войны небезызвестное «Спиритическое предсказание»:
Дни настают борьбы и торжества,
Достигнет Русь завещанных границ,
И будет старая Москва
Новейшею из трех ее столиц.
О том, насколько всерьез увлекся Федор Иванович общением с миром духов, говорит и сохранившаяся жалоба Анны Федоровны одной из сестер: Софья Николаевна, мол, Карамзина, и сама помешанная на столах не меньше их папеньки, заставила горничную Дашу побожиться, что скажет «Тютчеву, чтобы он перестал заниматься столами, а то ему худо будет. Это большой грех перед Богом. Дай мне честное слово, что ты ему это скажешь»…
На столоверчении засветился и молодой доктор ЧЕХОВ. Известно, что однажды им был вызван собственной персоной дух Тургенева, который тут же и без обиняков предупредил потревожившего: «Жизнь твоя близится к закату»…
А как не упомянуть тут ГААЗА?..
Историки окрестили его врачом-филантропом. По-нашему выходит — почти святой. От придуманного столетием позже Айболита он отличался лишь тем, что пользовал не зверушек, а людей… Практически сверстник Жуковского и современник Пушкина, Федор Петрович жил и трудился в Москве. Это были золотые времена, когда лекарское дело давало добросовестному профессионалу жить безбедно. Доктор Гааз занимался частной практикой, был завидно популярен и вскоре сделал блестящую карьеру, имел собственный дом, имение, суконную фабрику и что-то там еще по мелочи.
В 1828 году он занял пост главного врача Московских тюрем, в каковой должности и провел остатные четверть века своей удивительной жизни… Федор Петрович добился замены приковывания этапируемых к общему железному пруту индивидуальными — для каждого — кандалами. Причем настаивал на том, чтобы стариков, больных и увечных вовсе не заковывали… По его инициативе было отменено поголовное бритье арестантов (а потом забыли и, кажется, по сей день бреют)… Но прославился Гааз не этим всем, а своим необъяснимым — ни тогда, ни теперь (ибо, а что изменилось-то?) подвижничеством и бескорыстием.
Его патронаж над больными уголовниками выходил за рамки должностных обязанностей. Пробив идею открытия где-то за Рогожской заставой полуэтапа, Федор Петрович начал откровенно перегибать палку. Ежеутренне (во всяком случае, по понедельникам) наезжал он туда в своей знакомой всей Москве старомодной пролетке, забитой приготовленной для пересыльных снедью. Доктор лично обходил арестантов, раздавал им припасы и советы, ласково прощался, целуя тех, в ком угадывал «живую душу». Часто его видели шагающим по нескольку верст вместе с этапом и продолжающим свою наставительную беседу с кем-нибудь из колодников. Министр внутренних дел, а позже и губернатор Москвы Закревский полагал его «беспокойным человеком», подлежащим высылке из города. Вот, ей-богу, у кого (Гааза, естественно, имеем в виду, а не Закревского) поучиться бы нынешним уполномоченным по правам человека, нет?..