В большом зеркале в прихожей я вижу свою бесстыже–молодящуюся фигуру в спортивной цвета хаки куртке, с черной сумкой на плече и в первые секунды готов провалиться сквозь землю. Тем более, что я пришел слишком рано: предыдущая группа еще не закончила, и мне надо с полчаса ожидать. Я с тоской достаю книгу, но тут меня замечает врач и зовет к себе попить чайку и поболтать, пока есть время. Это не намного лучше книги, но я никогда не умел достаточно настойчиво отклонять ни праздный чаек, ни разговорчик, тем более что с врачом этим мы с первого же дня накоротке.
— Вы все молодеете, — ехидничает он. — Ни за что не дашь вам шестьдесят. Не мерзнете в курточке? Сегодня морозец. А может, вы уже и по утрам бегаете?
Я морщусь, и он от удовольствия двигает густыми бровями и будто разминает все свое лицо. Эта манера постоянного легкого подтрунивания и непроизвольная мимика лица, которой он, кажется, ставит живую точку в разговоре, — его особенность, видимо, хорошо им сознаваемая. Вместе с внешностью, чем‑то напоминающей известного диктора телевидения 50–60–х годов, все это создает ощущение маски и едва уловимой неискренности, от которой он вроде бы не волен избавиться. Мне это странным образом импонирует. Сближает нас и возраст, — он всего на пять лет старше меня, — и что‑то похожее в том, как сложилась жизнь. До пенсии он занимал какой‑то важный пост в здравоохранении, но очень не долго. Что‑то не сложилось. Теперь же создал оздоровительный кооператив, помогает хроникам вроде меня, думает расширяться и создавать детское отделение, но мне отчего‑то кажется, что и тут все быстро кончится. Но это когда‑нибудь потом. Об этом не хочется думать. Только здесь я могу себе позволить вольное "когда‑нибудь потом" и понимаю, что мы "отмокаем" оба в наших беседах, как две старухи, которые с тайной радостью говорят об одинаковых болезнях.
Мы пьем чай и говорим о политике.
— Ну, а что же мы все чай да чай. Может, коньячку двадцать пять грамм? — спрашивает врач и, открыв сейф, достает оттуда неполную бутылку.
Это предложение повторяется всякий раз, и я всякий раз отказываюсь. Врач довольно двигает лицом, убирает бутылку и несколько грубовато начинает "потрошить" меня на предмет возможных дурных привычек, которых, как он прекрасно знает, у меня нет. В этом уже чувствуется некий пережим, и я всякий раз недоумеваю во время подобной сцены, но, в конце концов, догадываюсь, что, "наругавшись", он будто отодвигается от меня, от наших бесед, которые заводят слишком далеко, и едва заметно меняется. На нем появляется эдакая патина значительности искушенного профессионала. Вероятно, нечто похожее происходит с актером, когда он выходит на сцену.
Впрочем, профессионал врач и в самом деле отличный. Это выражается не в том, что он знает наугад, где и что болит, но в том, что всеми его действиями, начиная от прослушивания до массажа и тренажеров, руководит некий ритм, которому он подчиняется с видимым удовольствием. Ему все теперь нравится, сарказм его исчезает, он может бесконечно рассказывать, как поставил на ноги какого‑то безнадежного паралитика или вылечил старуху от астмы, и мы как бы меняемся ролями. Теперь я слегка подтруниваю над ним и растягиваю рот в ехидной усмешке. Я потею на тренажерах под его присмотром, слышу его циничные прибауточки, чувствую совсем близко его вкусное табачно–хлебное дыхание и не верю ему. Не верю и подчиняюсь.
Когда все заканчивается, я иду в душ и иногда, будто судорогу во сне, ощущаю в себе желание женщины. Я с удивлением смотрю на свое тело и думаю про врача: "Тоже мне, Пигмалион!.."
Эдакий биологический подъем. Толчками появляется чувство времени. За ним возникает легкость и языческая игра в некий бег по делам. Секунд 40 — на спуск ножками по эскалатору в метро. Минуты полторы — на переход, где виражами облетаю все замедляющийся поток людей, и я — в первом вагоне, у черного окна, размывающего по туннелю мое отражение. Еще переход.
Кажется, что я сам бегу рядом, как высунувшая язык собачонка, и поджидаю. Пусто. Последний вагон, мне придержали дверь, свободное место. Сижу, хочется вспомнить, о чем говорил с врачом. Нет, не могу. Две остановки проехали, значит, еще минут 15 впереди. Пересиливая себя, достаю опостылевшую книгу. Вчитываюсь с удовольствием. По эскалатору вверх бегом не рискую. Две минуты кажутся пятью.
Поджидаю. В два — я в редакции журнала. Время еды. Иду в буфет покормить "собачку". На одной ноге сдаю статью в номер. Уже в коридоре меня цепляет замглавного и тянет к себе в кабинет. Опять чаек–разговорчик. Отбрыкиваюсь, клянусь, что опаздываю на лекцию в институт, и все же соглашаюсь быть сегодня же, к семи на круглый стол иностранцами. Уже в такси что‑то вроде укора совести: забыл спросить даже тему встречи. Успокаиваюсь тем, что им нужны "статисты", "научная общественность". Иначе не приглашали так лихо, без согласования "наверху". Можно не ходить. Или пойду? К трем успеваю в "Букинист", к самому открытию.
Какой‑то сумасшедший сдает прижизненного Вольтера, 1757 год, повести, а я беру у знакомой продавщицы два романа Агаты Кристи за 25. Жене. Привычная плата за тихие вечера. Теперь можно не торопиться. В пять — кафедра, и я пешком иду в институт. Оглядываюсь по сторонам. Пусто. Как‑то очень знакомо пусто. Нет, вон — собачка бежит. Черненькая. Наверно, болонка.
Завод еще не кончился.
Сумерки. Осень. Белый шар, обдающий меня холодом, медленно всплывает из воды, превращая все вокруг в океан.
Вот — это уже спина огромного, несущегося в волнах кита, а вот — белесый, лишенный горизонта материк.
Почему‑то все начинается именно с осени. Я не сумасшедший. Я сам воображаю все это. Но необъяснимое присутствие осени волнует так же, как необъяснимость всей этой картины. Я не знаю, что это такое, и постоянно возвращаюсь к нему. Скорее всего, это — мои мысли. Но не о себе, не о других. Мысли вне времени и, уж конечно, не о смерти. Я не знаю, о чем это, и все время думаю.
В принципе у меня все давно готово. Но в последний момент возникает неожиданная трезвость, и мне кажется, что я сошел с ума. Сумасшествием кажется и домик, который я купил втайне от жены, и мое желание скрыться в нем, пока все это не кончится. Безумным кажусь и я сам со своей больной печенью, которая, я знаю, незаметно отравляет мой мозг. Но поостыв, я понимаю, что это не так. Я не сумасшедший. В том‑то и дело, что я — не сумасшедший.
В гардеробе опять перегорел свет, и все ходят в пальто. В подвале, у совершенно пустых вешалок, в ностальгическом освещении маленькой лампочки сидит пенсионерка в халате.
Только в институте и в больнице так странен и случаен человек, а запустение и ветхость так закономерны и привычны. Когда я вижу многолетние трещины на потолке, отвалившуюся штукатурку, аудитории, выкрашенные в цвет общественного туалета, темную от старости мебель, заляпанную инвалидными бирками; когда взгляд мой привычно скользит по нелепым портретам и еще более нелепым лозунгам; когда в мрачном коридоре на меня смотрят с кумачовой доски пошло–доверительные фотографии; когда назойливо лезут в глаза бесчисленные списки, расписания, объявления, газетки и стенды, создающие впечатление повальной и неутомимо прогрессирующей шизофрении; когда я думаю, наконец, о судьбе работавших здесь за долгие годы людей, большинство из которых превращается через 10–15 лет в лысеющих скопцов и затравленно–добродушных сиделок, — тогда мне кажется, что все это — ошибка. Ошибка давняя, едва ли не века Просвещения. Она‑то и заставляет так мучаться неизвестностью и так болезненно сомневаться во всем. Во всем, кроме этой пенсионерки у лампы с приросшей к руке чашкой. Ей никогда не допить свой чай, никогда не дожевать бутерброд, никогда не дочитать раскрытую перед ней книгу. Как незаметно состарившаяся Данаида, наполняющая в царстве теней бездонный сосуд, она кажется таким же неотъемлемым призраком этого здания, как и табличка со словом "институт".