— Так, — грустно сказал Куприян. «Скрыты», — жалобно скрипнула березка. Долго было тихо и глухо.
— Егор пришел? — спросил вдруг Куприян…
Васька сразу поднялся и сел.
— Пришел, — сказал он. Ты видел?
— Собственными глазами удостоился. Здоровый, черт, и с медалями. Усы как у солдата следовает быть…
— Давно пришел? — сквозь зубы спросил Куприян.
Ему стало особенно неприятно, когда он узнал, что Егор имеет и медали. Но он не знал, что это ревность, и даже сам удивился своему чувству. Вчера, кажись… Ну и что?
— Да что… Рассказывали: приехал, да на станции и встреть писаря. Ну, выпили первым делом, а выпивши писарь ему все и выложил… ребеночек, мол, и все прочее. Ну, тот попервоначалу, говорят, как бы в бесчувствие впал, а потом и загулял. Пришел в село не то пьяный, не то ошалелый и сейчас это бабу бить. Боялись, чтобы не убил…
— Мне Мозявый сказывал, — хрипло проговорил Куприян. — Я его в лесу сейчас встретил.
— Мозявый?..
— А скверное ее дело, выходит!
— Это точно! Я Егора знаю… бешеный человек. Убить, может, не убьет, а что много муки баба примет, так это верно… Да что… знала, на что шла!
— Не говори. Чего так?
— Ты говоришь: «сама шла»! Я, брат, коней красть тоже, чай, сам шел, никто в шею не толкал, а все-тки… Жаль бабу.
Васька усмехнулся.
— Нашел чего жалеть! Ну, изуродует он ее малость, да и то нет, потому самому баба нужна, а опосля она ему еще шестерых ребят принесет! Дело обнаковенное…
— Хилая она… не сдержит бою.
Васька махнул рукой и вытащил из сена бутылку.
— А не сдержит помрет. Это уж беспрсменно, — философски заключил он и забулькал водкой. Но Куприян продолжал:
— Жаль бабу и мальчонка жаль. Несмыслящий ведь еще.
Васька на секунду задумался.
— Это ты верно, — тряхнул он головой, — его житье плохо: в гроб вгонит. Бабу изуродует, нет ли, а парнишке — каюк! Фью!.. Он ему как бельмо на глазу, да и бабе срам один… Да туда и дорога.
— А за что? — глухо спросил Куприян, глядя сквозь щель на качавшуюся от ветра тень березки.
— Что, собственно? Ты о чем? — не понял Васька.
— Парнишку за что, говорю? Он чем виноват?
— Фью! Этих делов, братец ты мой, не разбирают. Виноват? Тоже сказал! Не ко двору, приблудный, ну, и ступай, откедова пришел. Верно. Да и что жалеть, много ли ему радости-то? Мужика сын…
— А жаль, — повторил про себя Куприян.
Ваське надоел этот разговор. Его душа, страшно и непонятно уничтоженная фабриками и заводами, где человек составляет только часть огромной машины, совершенно уже не воспринимала чувства сострадания. Ребенка он даже и за человека не считал. Посмотрев в пыльную, затхлую и темную пустоту под крышей, где на жерди возилась какая-то птица, Васька медлительно, с чувством сплюнул, а потом заснул.
Куприян же долго ворочался на сене. Ему было и неловко от мокрого, липнущего к плечам платья, и нехорошо от дум, в которых первое место занимало всеподавляющее чувство одиночества и тяжелое, тупое недоумение от тщетного желания уяснить себе жизнь, вставшую перед ним непонятным и страшным вопросом.
Потом армяк согрелся в сухом сене, и изморенный Куприян задремал.
Серое утро пробралось в широкие щели и осветило пыльным молочным светом две спящие фигуры самых грозных конокрадов округи.
Куприян спал, вытянувшись на спине, и его чернобородое, скуластое, крепкое лицо было по-мужицки серьезно и неподвижно; дышал он тяжело и ровно, широко работая грудью. Васька спал, свернувшись калачиком, поджав длинные, худые ноги в прорванных портках и положив руку под голову. Его безбородое и безусое худое лицо мертвенно неподвижно и при слабом свете утра казалось земляным; дышал он нервно, со свистом и прихлипыванием; тонкая шея его вытягивалась и веки слегка вздрагивали, как у человека, готового всякую минуту вскочить и бежать.
На деревне пели петухи сиплыми, простуженными голосами; а за ригой, за мокрым, покрытым сухим обломанным камышом болотом тянулись безотрадные, серые мокрые поля. Над ними плыли серые тяжелые тучи и моросилась жидкая завеса дождя.
III
Васька сказал Куприяну неправду: Егор Шибаев ничего не знал до самого возвращения домой.
За пять лет солдатчины Егор Шибаев совершенно отвык от жены, но тем не менее хорошо помнил, что в деревне у него осталась жена, и хотя сам, как всякий солдат, жил с другими женщинами, кухарками и проститутками, он твердо верил в несокрушимость своих прав над женой. Мысль о том, что жена может «забаловать», очень редко приходила ему в голову. Чем больше он натирался городским лоском, соединенным с нашивками и медалями, тем больше проникался уважением к себе, и ему казалось невозможным, чтобы жена променяла его на простого мужика.
Вспоминать о жене всегда было ему приятно, не потому, чтобы он ее любил, а потому, что он чувствовал себя солиднее, имея жену и дом. С посторонними о жене говорил всегда полупрезрительно: «Бабы, известно!» Но иногда, в особенности когда получил унтера, стал называть ее: «наша супруга». Любил писать ей письма и писал каждый месяц сам. Письма наполнял поклонами всей деревне и в конце подписывался: «Унтер-офицер такого-то полка, такого-то баталиона и роты Егор Иванов Шибаев».
Когда он ехал домой, то нарочно не писал жене, чтобы больше поразить и ее и всю деревню неожиданным великолепием своего унтерского вида.
В городе и солдатчине он совершенно забыл деревню, и его не тянуло туда, но когда поезд двинулся и понесся по чернеющим распаханным полям с кучами гнилого навоза и черными грачами, разгуливающими по меже, хорошее, радостное и оживленное чувство пробудилось у него в душе, и он уже по целым часам глядел в окно вагона на бесконечные серые равнины, затянутые серой завесой дождя и сливающиеся на горизонте с таким же серым небом.
Все то грязное, скверное и бестолковое, что насадила ему в душу бессмысленная, непонятная его мужицкому уму и сердцу солдатская жизнь, разом исчезло, уступив место сначала безотчетно радостному настроению человека, приближающегося после долгого отсутствия к родным местам, а потом и деловым соображениям хозяина-мужика, проснувшегося в нем, несмотря на колоссальную величину той мерзости, разврата и лени, которая насела на него в казармах.
Чем ближе он подъезжал к родине, тем приятнее становилось ему при мысли, что он едет не на голое место, а в дом, где есть всякое хозяйственное обзаведение и жена тоже. Последнюю он вовсе не отделял от первого, и ему не приходило в голову, как встретит его жена.
С возвращением домой у него было связано представление об удивлении односельчан, об их любопытных расспросах, о своих хвастливых рассказах и еще о водке.
Больше всего его тешило и занимало, что писарь, старшина и прочие сельские власти, пять лет тому назад сдавшие его, как барана, отупевшего от страха и непонимания окружающего, в рекруты, теперь встретят его как равного, потому что он — унтер, заслуженный человек.
Выйдя из вагона на станции, лежавшей в десяти верстах от села Дернового, Егор Шибаев почувствовал себя совершенно дома и тут же подтянулся, приняв солидный и молодцеватый вид.
И его радовало, что это удается ему хорошо и что среди мужиков, оборванных, серых и грязных, он имеет вид начальства.
Между мужиками оказались и его знакомые, в том числе писарь и старшина.
Писарь Исаев был тот же курчавый, красивый, но заплывший жиром человек, с маленькими постоянно бегающими глазами и одышкой, одетый в картуз, пальто и блестящие резиновые калоши.
Старшина Головченко, пожилой, высокий и очень сутуловатый мужик с низким лбом, на котором скобкой были подрезаны волосы, был такой же, как и пять лет тому назад, и так же тупился и сопел носом.
С ними был еще и третий деревенский мужик с бляхой сотского на груди, с длинной палкой и суровым, угрюмым лицом. Егор Шибаев знал его. Это был сильный и пьющий запоем мужик по имени Шпрунь.
Односельчане сейчас же узнали Егора Шибаева. Писарь воззрился на него и, отдуваясь и улыбаясь, поздоровался с ним, как образованный человек, за руку.