О прошлом здесь никогда не говорят и, как это ни странно, также и о будущем. Казалось, они живут только в настоящем, в преисполненном самодовольства настоящем, в котором у них есть все, что им хочется. Но он уже достаточно пожил, чтобы знать, что человек никогда не имеет всего, чего хочет, – так какая же истина скрывается за размеренным ритмом их будничной жизни? Быть может, он никогда этого не узнает. Быть может, причиной тому неискоренимо британские черты их характера, на которые сетует дядя Карл? Или прав тот доктор на пароходе, который говорил, что внутренний мир австралийцев ограничен и малоинтересен?
Но, во всяком случае, они не выставляют его напоказ. За несколько недель, проведенных в этой стране, он не услышал ни слова, ни даже намека на какой-либо внутренний, душевный разлад.
Двадцать лет он прожил в атмосфере душевных бурь, и для него большим облегчением было думать, что где-то существует мир, в котором можно жить, соприкасаясь только с тем, с чем хочется соприкасаться, и думать только о самых безобидных вещах. Жить в собственном мире, куда никто не посмеет вторгнуться и задать вопрос: «О чем ты сейчас думаешь, mein Liebling?[11] Как ты к этому относишься?» Такими вопросами его вечно мучила бабушка.
Лиз не похожа на своего отца и тетку. С ней он бы поладил, и, возможно, она даже понравилась бы ему. Впрочем, это неважно. Совсем не обязательно, чтобы люди тебе нравились. Важно, можешь ли ты говорить с ними на своем языке. У большинства людей нет настоящего языка. У них есть только слова, которые произносятся с разными интонациями. Лиз предпочитает говорить об идеях, а не о людях, и модуляции ее спокойного, несколько высокого голоса начинали ему нравиться. Иногда он забывал, что она девушка, хотя она и была привлекательна именно своей угловатостью и резкостью. Его же они все приняли безоговорочно, особенно Лайша.
Как-то он заговорил с ней о том, что хочет заниматься живописью, и скоро почувствовал, как рассеиваются все его сомнения и тревоги, потому что Лайша сочла вполне естественным, что молодой человек хочет заниматься живописью, а не тем, чего ждали от него бабка и дяди, а теперь и дядя Карл. Быть может, это и было самым главным, что могла дать эта страна, – рассеять твои сомнения и тревоги.
Он давно подыскивал слово для определения австралийского характера. Уверенность? Устойчивость? Действительно ли они уверены в себе? Пожалуй, что да. Их память не жгли воспоминания о проигранных войнах. Если у них было горе – мисс Белфорд и Мартин, по-видимому, когда-то его испытали, – это было простое человеческое горе утраты любимого существа. Оно не было отягощено терзаниями, какие испытывала его бабушка при мысли, что она потеряла своих сыновей в войнах, проигранных ее страной. В отличие от многих знакомых ему немцев австралийцы не страдали манией величия, их не мучило сознание поражения или комплекс вины. В ясных глазах Лиз не было томительного вопроса: чем занимались ее родственники и родители ее друзей в те ужасные годы, о которых старшие им никогда ничего не рассказывали, пока суд над Эйхманом не открыл всему миру глаза на страшную правду.
А что думали об этом австралийцы, и думали ли они вообще об этом когда-нибудь? Сможет ли он когда-нибудь почувствовать себя своим в этой стране? Вряд ли. Он не принадлежит никакой стране, никакому народу. Чувство отчужденности стало острее и глубже после самоубийства его школьного товарища Вилли. Все старички плакали и причитали, когда был найден труп Вилли. «Но почему? – вопрошали они. – Почему?» Отец Вилли был достаточно богат и к тому же достаточно щедр, и он мог дать сыну все, чего бы тот ни захотел. Но, несмотря на их вопли и всяческие расследования, никто так и не узнал – а в действительности никто и не хотел узнать, – почему Вилли загнал в реку свой новый спортивный автомобиль в тот самый вечер, когда его близкие праздновали радостное событие: его отец, обвинявшийся в убийстве английских военнопленных, был оправдан. Но он, Иоганн, знал, в чем дело. Вилли перед этим отвез его домой. Они выпили вдвоем бутылку виски, и Вилли рассказал ему о своем позоре, своем ужасе. «Я этого не перенесу, Иоганн! Я не могу жить среди таких людей, как мой отец. Я уйду от всего этого…»
И он ушел.
Вилли был не единственным, кто не мог жить под бременем вины своих отцов. Иоганн понимал их. Если бы это был его отец, он поступил бы точно так же. Конечно, если хватило бы мужества. Однако хватило ведь мужества у его отца быть антифашистом?
Странно, как может дядя Карл без устали восхвалять Германию, словно всех этих ужасных лет не было и в помине? Он посмеивается над простодушными австралийцами и держится так же высокомерно, как дядя Руди. Как могут немцы старшего поколения вести себя так, будто они совсем не чувствуют ответственности за совершенные ими чудовищные преступления, – а вот ему даже читать в газетных сообщениях о процессе военных преступников и то было мучительно.
Он вспомнил, как Вилли, его кузина Хельга и другие студенты ходили на демонстрацию протеста против амнистии военным преступникам, которую намеревалось объявить правительство. (Сам он не пошел. Побоялся лишиться визы в Австралию.) Вилли с Хельгой собирали подписи под воззванием. В основном его подписывала молодежь и лишь немногие из старшего поколения. Либо они делали вид, что не замечают вас, либо осыпали бранью. Какой-то человек даже залепил Вилли пощечину.
Большинство его знакомых студентов предпочитали вовсе не думать о прошлом, но, если их вызывали на разговор, они рассуждали об этом прошлом с наигранной объективностью, как об «истории», канувшей в вечность, к которой они причастны не более чем к деятельности Фридриха Великого, а его кое-кто из старичков пытался вновь превратить в великого прусского героя.
Конечно, много было молодых людей, стыдившихся своей принадлежности к нации, совершившей преступления, перед которыми бледнели даже зверства Чингисхана. Именно это чувство заставляло тысячи молодых немцев покидать Германию, хотя уровень жизни в стране никогда не был так высок. Но как можно жить в вечном страхе, что не сегодня-завтра откроются новые преступления твоих соотечественников, а быть может, и твоих родных? Ведь подозревала Хельга что-то недоброе в молчании дядюшки Руди; да и сам он часто задавал себе вопрос: почему дядя Руди зло смеется, если кто-нибудь заводит речь об участии дяди Карла в антигитлеровском заговоре?
Дядя Карл тосковал по старому миру, как по утраченному раю. Двадцать лет он скитался по чужим странам и, хотя они с дядей Руди по понятным причинам ненавидели друг друга, он нес такую же реваншистскую чепуху, как и дядя Руди.
Давно надо было бежать из этой зловещей благоденствующей страны туда, где традиции трехсотлетней давности, по-прежнему чтимые его семьей, уже никем не ценились. Это неудержимое желание побудило его искать новую жизнь. Он ненавидел там все. Ненавидел своих близких. Ненавидел все, что было свято для них. Они и их страна были ему более чужими, чем эти чужие люди в чужой стране. Его родные и были как раз носителями идей реваншизма, и двадцать лет, которые дядя Карл провел в разных странах – то в Америке, то в Австралии – не излечили его от этой фамильной болезни. А это, конечно, болезнь, если люди упорно и слепо верят, будто родословная, насчитывающая триста лет, делает их выше других и будто потери, понесенные их семьей, достаточный повод начать священную войну, чтобы вернуть то, что было отнято у них законными владельцами.
А он был слабоволен. Порой он чувствовал себя виноватым, когда вспоминал бабушку, ее красные от слез глаза, рыдания, доносившиеся из спальни в тот вечер, когда он впервые сообщил ей о своем желании уехать из Германии. Он так и не понял, чем было вызвано ее горе: страхом потерять его или же сознанием, что ей не удалось воспитать из него достойного наследника семейных традиций.
И вопреки своему желанию он остался, чтобы как-то утешить ее, а когда она умирала, обещал ей поехать в далекую страну, где теперь жил дядя Карл, чтобы принять там его опекунство. Цветные фотографии в туристских путеводителях несколько примирили его с этой страной, которая на них выглядела лишь немного менее романтичной, чем Африка или Аргентина. Он мечтал попасть в Центральную Австралию, увидеть ее голые красные равнины, ее невообразимо древние горы и сине-лиловые, почти осязаемые тени в низинах.