А потом как начали хохотать! Над всем – над ним, над тем, как я «з» вместо «с» говорю, и просто так, ни над чем. Я боялась, что кто-нибудь из наших девок, проходя по коридору, нас услышит, и шикала на него или зажимала ему рот, и тогда мы еще больше хохотали, просто давились от смеха. А после продолжили, и учение у него шло куда лучше, чем в прочих его занятиях. Я совсем забыла о времени, а когда посмотрела на часы, нам пришлось быстренько одеваться. Я его пустила вперед, чтобы девки не видели нас вместе. Даже последнюю дуреху, как она девкой станет, не проведешь. И со спины все поймет Франсис хотел еще меня поцеловать, когда выходил из комнаты, и я не сопротивлялась. Мне было хорошо.
Весь следующий день у меня душа ныла. Вечером как покажется на пороге очередной клиент, так у меня аж дыхание перехватывает – нет, не он. Я слыхала, будто девки и за грешки помельче оказывались в солдатских публичных домах в Северной Африке. Боялась, что не придет. Боялась, что Мадам за мной следит – жду я его или нет? Но он мне обещал прийти, а он был из тех немногих, кто как скажет, так и сделает.
Хорошо еще, что я не видела, когда он явился. Я была наверху, в комнате, с воспитателем лагеря отдыха для детей. Когда я спустилась в гостиную, Франсис ждал у стойки, на своем обычном месте, уткнувшись в кружку. На мне была белая комбинашка и чулки. Я было расстроилась – подумала, что разонравилась ему, – но Мадам мне жестом дала понять, мол, он уже тебя занял.
Наверху, в комнате, я была еще счастливее, чем накануне, да и он, по-моему, тоже. Мои белые чулки и темная кожа – такое сочетание ему нравилось; правда, как он сказал, наоборот было бы лучше. Я решила остаться в чулках. Чтобы подразнить его немного, обозвала в шутку маленьким развратником. Гляжу, рассердился всерьез. Пришлось вину загладить и обласкать его как следует. Тут он мне сказал – прямо как в одной песенке, тогда модной, пелось "Я не грущу, я в меланхолии", – что я его не так понимаю, совсем не так. Первой женщиной, настоящей и единственной, которую он любил, была его мать, очень молодая, очень красивая, очень блондинистая. Об отце он вспоминал так: "Мой папаша, этот варвар". Они жили в Марселе, в том квартале, где итальяшки. Варвар их бросил, и мать с сыном – ему то ли шесть, то ли семь лет было – остались без гроша, ей, конечно, пришлось подыскивать работу. Франсис говорил:
– Она отправила меня в пансион, но я не имею права ее упрекать, у нее не было другого выхода.
Но все равно бедняжка был страшно несчастен. С матерью виделся только по воскресеньям. Она, отправляясь с ним на прогулку, подолгу прихорашивалась перед зеркалом.
– Она водила меня в зоологический сад в конце бульвара Лоншан. Покупала мне печенье и пиволо.
Я знать не знала, что это за штука такая – «пиволо», а спросить побоялась. Может, мороженое какое-нибудь на палочке, типа сосульки. Но это к делу не относится. Он следил, как мать натягивала чулки и, надев шелковое белье, придирчиво разглядывала себя в зеркале. Спрашивала, как ему нравится. А он бросался к ней и крепко обнимал, прижавшись лицом к животу. Она была самой красивой на свете. Да что я болтаю? Она одна была как все женщины в мире – красивые, страшные, добрые, злые, с запахом молока и душистых цветов. Он долбил одно и то же, словно я полная идиотка:
– Чулки, кружева – это было красиво, это все такое женское, понимаешь? Я на всю жизнь запомнил. И я люблю все женское, я же не развратник какой-нибудь?
Я его успокаивала, что никакой он не развратник. Я бы ему вообще сказала, что он – святой с сиянием вокруг головы, если б ему это было приятно. Лично мне во всех его рассказах больше всего нравилось то, что я могла полюбоваться на его глаза и губы. И пусть бы рассказывал чего хочет. Я здорово в него втюрилась. Хотя и в первый раз, но сразу ясно – любовь. Я мечтала, чтобы Франсис меня увидел такой, какая я на самом деле – с белой кожей, с пушистыми волосами, – и вообще об уйме всякой ерунды, которая лезет в голову, когда остаешься совсем одна. Мой ближайший выходной выпадал на следующий четверг. До той поры я решила ничего не загадывать.
На третий вечер Франсис опять пришел, а потом и на четвертый. Мадам и не пикнула насчет того, что он снова занял меня и я с ним наверху была вдвое дольше обычного, но она была уже на пределе. В среду, как раз перед тем как ему прийти, Мадам отвела меня в сторонку, за стойку бара. Моя темно-коричневая кожа, наверное, светло-кофейной стала – до того я побледнела, когда услыхала от нее:
– Нынче вечером я тебе позволю, так и быть, но это в последний раз, учти. Уже все наши девки заметили. Если будешь продолжать, придется тебя выгнать. А я не хотела бы.
Я немного поартачилась, думала дурочкой прикинуться, но Мадам меня довольно-таки резко оборвала в том духе, что ее не проведешь и что она в борделе с той поры, когда я еще под стол пешком ходила. Она развернула бумажку в пятьдесят франков и помахала ею у меня перед носом, заявив, будто Франсис вчера как раз эту денежку ей всучил.
– Хочешь, все по местам расставлю? Ведь бумажка – из тех, которыми я с тобой на прошлой неделе расплачивалась?
Тут я язык и прикусила, даже не стала спрашивать, как это она, заплатив мне гроши, ухитрялась и дальше за ними следить; а Мадам, приобняв меня, будто хорошая подруга, продолжала:
– Слушай, ну что же ты делаешь? Как же это называется – свои, кровные, какому-то проходимцу отдавать, чтобы он мог тобой же и пользоваться Ну, знаешь, это уж совсем ни в какие ворота не лезет! Не ты первая такая, и те, что до тебя так влипали, помалкивали в тряпочку.
Она думала, я психану, разревусь вовсю и тем все и кончится. Просчиталась мамашка фигова. Пусть двадцать три стукнуло, пусть со всех сторон обложили, все равно на все наплевать, когда хочется узнать или хоть одним глазком взглянуть – какое оно, счастье, бывает. Мадам повторила, что еще на один вечер оставит мне Франсиса. А я думала только о том, что завтра – мой выходной. Дальше я не загадывала. Кто меня в последний раз брал, да и в предпоследний, – я их вообще не знала. Зато завтрашний день был мой, и только мой, никто на свете не мог его у меня отнять. Наконец-то там, за стенами борделя, кто-то ждет меня, и у него так же, как у меня, щемит сердце; стоило только подумать об этом, и сердце мое принималось гулко стучать в груди.
Жизнь, она длинная, все успеет сгладить – так говорил Франсис. Страсти пройдут, как и все остальное, и следов оставят не больше, чем весенний ливень. И это правда – вот я жива-здорова и обо всем спокойно рассказываю. В тот вечер, в среду, он меня обнимал, а я смеялась так, как никогда в жизни, и я знала, что мне страшно повезло, а потом будь что будет.
Не стану все рассказывать, только вот еще: на каникулы Франсис снял на той стороне мыса старый винный склад – и не найдешь в зарослях дрока, – там-то мы и условились встретиться. И я, подстилка из подстилок, чувствовала себя как неопытная девушка – вроде Даниэль Даррье в том фильме, – и я до сих пор помню это свое первое свидание.
Ровно в девять я была у Трещотки, местной парикмахерши. Заказала выпрямить волосы, потом взбить, потом расчесать. Взглянула в зеркало и увидела совсем другую, словно присыпанную мукой рожицу. И мне все хотелось побольше нарумяниться и губы поярче накрасить. Даже не верится, что можно было так поглупеть, но зато как это, оказывается, здорово. В одиннадцать часов я купила в "Парижском шике", что напротив церкви, такое дамское белье – умереть, не встать: шелковые чулки и узенький лифчик – чтобы не слишком скрывал мои прелести. Я боялась хоть что-нибудь позабыть из того, что тысячу раз в уме тасовала, и записала все на бумажку. Шампанское "Вдова Клико", а к первой бутылочке еще одну, чтобы той вдовой не быть, сигареты «Кэмел», пирожные из кондитерской «Эстанк», что на набережной. Ровно в полдень я уже ждала метрах в ста от хибары моего милого, под деревом, на котором я пилочкой для ногтей вырезала его имя; на мне было лазурного цвета платье, если покрутиться – развевалось блюдечком. Франсис сказал: "К двум часам". В последнюю минуту, самую последнюю, я принялась стучать по дереву кулаком, чтобы не расплакаться, и все твердила себе: ах Сюзанна, ах Сюзанна!