Литмир - Электронная Библиотека

Словно человек, что, повернувшись на другой бок, с ужасом видит на лежащем рядом обнаженном теле пятна проказы, чилийцы увидели вдруг другое лицо своей страны — враждебное, страшное. От этого другого лица старались отвернуться, не хотели ничего знать о нем, а иной раз, как дети, пытались заклясть, повторяя наивные утверждения, в которые сами не верили, но которые и не опровергали по-настоящему. Другое лицо рождает в нас отвращение и стыд, но мы не сумели до сей поры обратить свой стыд в призыв раздавить гадину. Нам не следовало забывать о ее существовании. Потому что безжалостный маятник качается, проходит какое-то время — и снова неизбежно встает другое лицо страны, страшное лицо.

— Но мы сумеем выйти победителями из этой схватки. — Я волновался, говорил со всей убежденностью, на какую только был способен. — Все к лучшему. Мы научимся смотреть на жизнь более сознательно, избавимся от наивности.

Лучо молча покачивал ногой.

— Ты веришь в то, что говоришь?

— Я должен верить. Это так. Если бы я не верил…

— Значит, не веришь. Наша вера не такая, как у людей религиозных, — Лучо поднял палец. — Лучше, по-моему, сказать так: мы должны верить, поскольку, анализируя… Нет, не то. Чтобы освободиться от мелкобуржуазной сентиментальности, мало желать этого. Политика — не точная наука. И не дело чувствительных слюнявых интеллигентов вроде нас с тобой. Вот ведь и в жизни Маркиза тебя заинтересовала всего только драма одинокого индивидуалиста, ты не сумел увидеть всего того, что стоит за этой драмой.

Лицо Лучо сморщилось, будто он собирался заплакать. Но нет. Лучо разжал кулаки.

Я не знал, что ответить. Перед искренним воодушевлением я всегда пасую. Лучо выбил почву у меня из-под ног, и, лишенный привычного оптимизма, я как бы повис в безвоздушном пространстве.

Лучо, кажется, понял, что со мной происходит, и умолк. Он принес великолепное грубошерстное одеяло, набросил его на меня и ушел к себе в спальню. Я лег на диван, устроился поудобнее и погасил свет.

В окно тянуло запахом гнилых фруктов и сырой кожи. Потом послышался далекий крик, сирена патруля, топот бегущих, и все стихло. Рассветные лучи постепенно наполнили комнату жемчужным светом; я задремал и изредка, чуть приоткрыв глаза, видел перед собой на стене роскошные усы Сапаты, восседавшего на белом коне.

ГЛАВА III

Сыро, серо, печально зимой в Сантьяго. Снег выпадает красивыми хлопьями, но только раз в три-четыре года. И от этого еще обиднее. У богатых есть в домах центральное отопление, в конце недели они отправляются в Фарельонес кататься на лыжах. Бедные обогреваются жаровнями, едят черствые сопаипильяс[23], заматываются шарфами до самых ушей, а перед сном сушат горячим утюгом сырые простыни.

Хорошо еще, что в эту зиму нам выпала веселая неделька. Каплей, переполнившей чашу, явилось повышение цен за проезд в автобусе, а ведь и так жизнь до того дорогая, что впору завыть в голос, вот пожар и разгорелся. Сразу, в один миг. Всю эту неделю у меня буквально не было времени даже высморкаться. А от слезоточивых газов приходилось лить слезы, словно бедная вдова.

Капля вскоре превратилась в ручей, а ручей — в бурную лавину. Началась заваруха, власти растерялись. Одно плохо — почему не сказать правду? — мы не сумели предвидеть события, они застали нас врасплох, и в течение всей недели нам так и не удалось разобраться толком в ситуации, понять что к чему.

Первыми начали — была не была! — студенты. Будем бомбардировать автобусы камнями, ну-ка, нажмем, дружок! Остановят автобус, пассажиров долой и — давай! Раз! Два! Три! Сильней! Потом приволокли здоровенное бревно, раскачали, ударили раз, еще раз, еще, еще и, наконец, — бух! Автобус, словно поверженный мамонт, лежит посреди улицы.

Когда не осталось вокруг ни одного целого автобуса, начали валить уличные фонари. Пустяковое дело! Обвяжут столб веревкой, соберутся человек сто, а то и больше, и давай тянуть. Фонари валятся, будто сальные свечки. Полицейские битком набивали машины арестованными, но на смену им тотчас же являлись новые, а потом еще, еще и еще.

На третий день волнение перекинулось в предместья, рабочий класс выпрямился во весь рост, послышался его боевой призыв — вот когда Предателю[24] пришлось по-настоящему солоно. Выпали из его рук вожжи, он растерялся, потерял контроль над столицей. Опрокинутые автобусы, обгорелые, как головешки, лежали на улицах Реколета, Пила-дель-Гансо, Пунта-де-Риель… Кольцом окружали город предместья, где гнездилась нищета и веками копился гнев.

В пятницу снова пошли автобусы, каждый под охраной солдат с заряженными маузерами. Тогда стали свистеть вслед, писать лозунги. Придумали еще одну штуку, рискованную, правда, что верно то верно — запросто можно получить пулю в живот, — засовывали картошку. В выхлопную трубу, а ты думал куда? Автобус проедет несколько кварталов — и мотор начинает задыхаться, чихать, кашлять, наконец останавливается — и ни с места. Такие получались пробки — просто чудо!

Вдобавок как раз в эти дни появились в газетах сообщения о восстании в Боливии, и атмосфера накалилась еще сильнее: «Восставшие держат под своим контролем Кочабамбу», «Шахтеры Потоси закидали гранатами полк солдат». Как тут не поверить в успех!

Но получилось, конечно, как всегда бывает — «поначалу сладость, а потом гадость», как сказал Иуда, когда стал вешаться. Или как сказала старушка, когда у нее пошла кровь носом: «Не оттуда, так отсюда». В шести провинциях объявлено было чрезвычайное положение. Полицейские врывались в дома, арестовывали людей без всяких судебных предписаний. И многое другое началось, столь, же приятное. Тайные ночные расстрелы на кладбищах. В Лоте и в Коронеле — массовый расстрел шахтеров-угольщиков, шахтеров не запугаешь, они всегда впереди. Уволены шестьсот государственных служащих. В Сантьяго прибыли три полка солдат, а также отряды курсантов артиллерийской школы из Линареса и кавалерийской из Кильота.

Восстание было подавлено. Да, подавлено! И зима стала еще сырее, серей и печальней!

Однажды вечером, проходив несколько часов по улицам под тупо моросящим дождем, промокнув до костей, в мокром насквозь, тяжелом, будто свинцовом, пальто, вернулся и к себе в пансион. Подогрел немного настоя ромашки, выпил, чтобы хоть чем-то наполнить пустой желудок, и улегся в постель, навалив на себя одеяла, покрывало, купальный халат и два жилета; попытался было читать и не заметил, как и когда уснул.

В дверь барабанят!

Проклятье! Я подпрыгнул на кровати.

Но нет, ничего страшного. Это всего лишь Маркиз; лицо искажено, брюки в грязи до самых колен. Дрожит так, словно электробур у него в руках. В чем дело? Ограбили его, что ли? Молчит. Ничего не могу добиться. Потрогал его лоб — сорок, не меньше. Я уложил Маркиза в свою постель, прямо в брюках и в старом свитере, напоил горячим чаем и дал четыре таблетки аспирина; его так трясло, что пришлось, придерживая подбородок, вливать чай ему в рот. Потом я приволок из прихожей видавший виды ковер (потертые нимфы плясали вокруг старого сатира), забрал у Маркиза свою подушку — хватит с него и этого — и по возможности комфортабельно устроился на полу.

Маркиз тяжело дышал. Грудь высоко поднималась, вздувалась, словно шар, и снова опадала, тут, рядом со мной, на расстоянии метра. Я твердил себе, что тип этот сумел же выжить на Андском плоскогорье, и все-таки умирал от страха, не решался уснуть — а вдруг, проснувшись, я встречу навеки остановившийся взгляд его зеленых глаз. Навеки. Да, брат, к тому, видимо, шло дело.

Маркиз начал бредить. Говорил непонятно, странно, что-то о девушке капризной, резвой, будто маленький зверек: где твоя норка, хитрый зверек? Все перепуталось, смешалось, и не найти к ней дороги… Потом послышались слова: анапест, амфибрахий, силлогизм. Последнее он повторял без конца. Тянул в отчаянии руки: «Мама, не надо играть с червями, мама».

вернуться

23

Сопаипильяс — жареные лепешки, намазанные медом.

вернуться

24

Предатель — прозвище диктатора Габриэля Гонсалеса Виделы.

5
{"b":"415374","o":1}