— Да, да, конечно есть!
— Где?
— В конце коридора. А зачем тебе?
— Хочу принять душ. Я уже провонял весь. В моем пансионе нет горячей воды, а мыться талым снегом нипочем меня не заставишь.
— Но здесь за горячую воду берут отдельную плату.
— Брось, не жадничай. — Без лишних слов он разделся прямо посреди комнаты, достал из шкафа мой купальный халат и домашние туфли; облаченный в халат, волочившийся по полу, будто кардинальская мантия, с достоинством проследовал по коридору в ванную.
Я был озадачен и заинтригован. Что за чудище, черт побери? В самом деле он такой или все это розыгрыш? Кому могло прийти в голову так меня разыгрывать? Что ему от меня нужно?
По акценту я догадался, что Маркиз венесуэлец. У нас в тропиках водятся такого рода птицы — блестящие, искрящиеся талантом, эфемерные, как бенгальский огонь. Умелые импровизаторы, остроумные пародисты, они ловко сыплют цитатами из самых различных авторов, и никто даже не заподозрит их в плагиате; вот и Маркиз такой же — фокусник, может на потеху публике вынуть из вазы бабочку или ягуара; да, конечно, просто ярмарочный шарлатан, но, черт побери, случается, что такой тип оказывается вдруг Рубеном Дарио[1] и выводит на поле боя четыре сотни малахитовых своих слонов и разбивает всех врагов наголову.
Хотелось собраться с мыслями, понять, восхищен ли я или преисполнен отвращения, а на худой конец избавиться хоть от вонючего дыма, который все еще клубился по углам комнаты. Я вышел на балкон.
О, угол, где скрещиваются улицы Бандера и Сан-Пабло! Как все здесь фантастично, театрально, и каждый день свершаются на этой сцене немыслимые чудеса, выступают невиданные уродцы! Что за суматоха, что за ошеломляющее кипение жизни!
Ранним утром спешат за хлебом работницы, детишки, волоча ранцы, бегут в школу. Потом являются застегнутые на все пуговицы чиновники. Эти боятся всего на свете: боятся опоздать, боятся, что они боятся, боятся, что это кто-то заметит и из них будут еще больше выжимать соки. Следом за чиновниками мелко семенят богомолки, плетутся в собор, уродливые до святости девы Марии приходского масштаба. Дальше тянутся один за другим, будто цепочка муравьев: плотник тащит завернутую в газеты ножовку, швея толкает перед собой швейную машину, жених несет кольцо, парикмахер — ножницы, вдова — жалкие свои украшения, студент — словарь. Все озабочены, все подсчитывают да рассчитывают, сколько сентаво дадут им за все это добро; там, в переулке, стоит здание, облицованное гранитом, с забранными решетками окнами — ломбард.
В полдень поезда изрыгают толпы крестьян с юга, их вышвырнули из латифундий, на каждом — почерневшее от дождей сомбреро, у каждого — фанерный чемодан да плетеная ивовая корзинка, и у всех на бечевке, обвязанной вокруг запястья, непременно висит вниз головой пара кур. Сантьяго ширится, и все они в конце концов отыщут пристанище в городском хаосе, кто в битком набитом многоквартирном доме, кто в растущих словно грибы домишках предместий. Будут кормиться супом из костей, фасолью, луком. Потом устроятся на работу, пойдут на любую, за любую плату. Вступят в профсоюз; купят в рассрочку дешевенький приемник… За приезжими, будто акулы за косяком рыбы, идут всякие ловкачи, аферисты, мошенники, карманники. Постовой на углу смотрит на них, помахивает жезлом. Но не трогает. Какое ему дело?
Незадолго до трех проститутки, кислые, сонные, отправляются на дневной сеанс в кинотеатр «Сантьяго» смотреть новую мексиканскую мелодраму и плакать от всей души. Так приятно поплакать в темноте, всем вместе, дружно, невинно!
Медленно разливаются лиловые нежные сумерки. Зажигаются неоновые рекламы «Эль Хоте», «Эль Цеппелина» и других кабаре; появляются наркоманы в мятых брюках — они ведь спят не раздеваясь — зыбкие, смутные фигуры. Около полуночи проходит компания маменькиных сынков с туго набитыми карманами, эх, как они будут веселиться, кутить вовсю. Через час те же сопляки, хныкая, плетутся назад: бандиты отобрали у них кольца, деньги, раздели, спасибо хоть трусы оставили.
Светает. И снова — запах свежего, только что вынутого из печи хлеба, детишки в сползающих чулках бегут 4 в школу…
Вот откуда явился мой гость, с этих улиц, из этого варева, где кипят страсти и мечутся уродцы. И я просто уверен, что так же неожиданно он и исчезнет — скроется, окутанная дымом, смешная его голова, растворится мой гномик во тьме, замешается в компанию гуляк, что, здорово хлебнувши, шагают по середине мостовой и горланят «Камбалаче».
Так, значит, он уйдет? Да. Так же, как пришел. Неожиданный, странный, хвастливый, исчезнет, не оставив следа.
И все-таки что-то мне говорило: нет, не из тех он, что шипят да путаются под ногами, будто испуганная кошка при виде собачьей драки. Случайную эту встречу ты будешь помнить всю жизнь, она останется без видимой причины, сама собой, как остаются кольца на древесине. Пройдут годы, и напрасно будешь ты стараться вырвать ее из памяти, это все равно что вырывать тот крошечный нерв, который находится у тебя в зубе, совсем малюсенький, да, правда, но мысль о нем доводит тебя до сумасшествия, и, может статься, именно благодаря своему сумасшествию ты сумеешь пройти достойно через дни, когда все валится из рук и ты жалок, как мокрая курица.
И как он может, спрашивал я себя, так здорово соображать этой своей башкой, словно поросшей густыми зарослями? А ведь он и в самом деле соображает, проклятый, и, как ни противно мне это признавать, очень даже толково. Да, конечно, конечно же цапли шлепнулись. И, вспоминая замечание Маркиза, такое простое, кристально ясное, я страстно желал лишь одного: пусть он уйдет как можно скорее, чтобы мне подумать, пересмотреть заново свою работу. Я проверю каждое определение, каждый глагол, каждую самую паршивую запятую. Чтоб он лопнул, окаянный!
Послышались шаги, Маркиз возвращается. Причесанный, напомаженный, весь сияет и, кажется, чувствует себя красавцем. Откуда он раздобыл расческу и бриалин? Молча швырнул в шкаф мои домашние туфли, выбрал из двух моих рубашек лучшую, сказал, показывая свою, грязную, засаленную: «Мы с тобой поменяемся. Ты ее отдашь постирать, она же марки «Эрроу», не то что твоя — марки «Барахло». Надел рубашку, застегнул на все пуговицы; довольный, погладил себя по груди; потом напялил пиджак, пальто и снова улегся на кровать.
Читать еще я не согласился. Не испытываю ни малейшего желания.
— В чем дело? Ты обиделся?
— Нет, нет.
— Ты уверен, что нет?
— Уверен. Хочу еще выправить немного.
— Только немного?
— Ну, ладно, старик, много.
— Вот это мне больше нравится. One per cent inspiration[2], а девяносто девять надо выдавить из себя трудом. Но ты все-таки расскажи хоть, чем там кончается. Этот тип женится у тебя на Кете?
— Не знаю. Может быть, я еще не решил.
— Ну так я тебе скажу — даже и не думай. Учти, что в глубине души он хочет только одного — овладеть ею, прижать, и только. А потом — прости-прощай, не скучай, как говорят у вас в Чили. Спроси у него, сам увидишь.
— Да, да. Да! — Я с трудом сдерживал свой гнев. Маркиз заметил наконец, в каком я состоянии.
— С другой стороны, это, конечно, дело твое. А я, пожалуй, пойду. Вдобавок у тебя спичек нет.
Он преспокойно взял пакет с мате, попрощался весьма странно — пошевелил пальцами где-то у себя под подбородком — и вышел, насвистывая, не позаботившись даже прикрыть за собой дверь.
ГЛАВА II
Прошло несколько недель; я немного успокоился и решил выбрать свободную минутку и повидаться со студентами-латиноамериканцами; я любил встречаться с ними, хоть изредка; собирались мы обычно в Ла-Пуньяладе или в Лос-Порталес, а иногда в немецком баре, где подавали молодое пиво и свинину с sauer Kraut[3], на худой же конец, когда финансы, как говорится, поют романсы, шли в «Блэкэн-уайт»[4] есть тощий бифштекс да слушать танго в исполнении сильно истрепанной соперницы Либертад Ламарк. В этот притон студент заходил после или перед тем, как встретиться с возлюбленной, что служит в фирме, торгующей содовой водой, или чтобы доделать задание по тригонометрии, коммерческому делу, по латыни и лишь в том случае, если на почту уже наведывался и убедился, что денежный перевод от министерства или от папы еще не получен. Здесь можно было увидеть и уроженца Никарагуа, в чьей душе навеки запечатлен образ Сандино[5]; и костариканца — с виду он тихий, но попробуйте завести его немного — как с цепи сорвется, начнет толковать про недавнюю гражданскую войну, а что к чему — черт ногу сломит, ни пойми, ни разбери; и эквадорца, что говорит то ли с негодованием, то ли с тоской: «Десять тысяч индейцев у моего папы, и все работают на него»; венесуэлец же обязательно либо ромулист, либо антиромулист [6], можно подумать, будто вся философия двадцатого века призвана решать одну-единственную, самую важную для человечества проблему — относиться ли к этому подонку с ненавистью или с восторгом; тут встретите вы и боливийца, и исполненного музыки и трагизма парагвайца.