Пятно на стене, серенький шарик, окоченевший хвостик, похожий на вопросительный знак… Я не мог дольше молчать:
— Ложь! Все ложь! Не смей мешать меня с грязью! Писать надо для того, чтобы показывать людям — смотрите, нашу жизнь превратили в дерьмо, а ведь жизнь-то все-таки не дерьмо. Полно тебе корчить из себя отрицателя Всего на свете! Я ведь знаю, на самом деле ты только одного хочешь — скрыть свое бессилие. Я пишу для людей. Пусть нет у меня пока читателей, я верю: они будут… И я пишу потому, что надеюсь, верю в победу. Вот почему я пишу! И, конечно, не для жалких перебежчиков, которые делают Совершенно ненужные пакости, чтобы сорвать хоть на ком-то гнои неудачи… Пишу, черт возьми, потому, что хочу писать. И хватит поливать меня всей этой гадостью, можешь свой разъедающий пессимизм оставить при себе. С меня довольно. Понял? Довольно с меня!
Он глядел все так же вызывающе. Удивительно наглый тип!
Вранье, — сказал он наконец спокойно и сплюнул. Нет, не вранье!
Вранье, вранье. Сам знаешь и утешаешься болтовней. «Пишу, потому что надеюсь…», — передразнил он мши. — Где ты ее видишь, надежду-то? «Верю в победу». Победа, виктория. Какая Виктория? Может, Виктория Акунья, ничего девочка, помнишь, я тебя познакомил? Ах, нет'' Тогда о чем речь, о какой победе? Наверно, ты надеешься на победу Народного фронта? А Писагуа, а расстрелы шахтеров, а концентрационные лагеря — это что, по-твоему, победа? Или ты готов пускать слюни от радости, что в Уачипато отлили столько-то и столько-то стальных болванок? Не понимаешь разве — наш континент проклят навеки? Мы — сточная канава, так повелел сам господь. Ну, выгнали мы испанцев — пришли англичане; выгнали их — пришли янки. Ни одного, ни единого дня не были мы по-настоящему свободны.
Маркиз явно отклонился от темы. Боялся, видимо, дойти до сути. Боялся спора с самим собой, со своим сердцем. Я ощутил вдруг острую жалость.
— Знаешь что? — Он слабо улыбнулся. — Я стал бы писать, если бы в романах можно было делать то, что Осума-Крысолов делает в живописи.
— А что? Что он делает? Я не знаю.
— Богачки аристократки заказывают ему свои портреты. Он славится как замечательный портретист. И конечно, каждая непременно желает выглядеть красавицей. Он берет бешеные деньги и пишет ее красавицей. Гретой Гарбо самое малое. Только он, негодяй, изобрел какую-то кислоту или что-то такое, не знаю, намазывает этой штукой холст с обратной стороны; через некоторое время состав начинает действовать, а через несколько лет на портрете появляются уродливые опухоли; пятна, глаза лопаются, как тухлые яйца, и разливаются по всей физиономии…
Дальше Маркиз говорить не мог — начал вдруг смеяться. Такого я еще никогда не видел: он задыхался, махал руками, живот и плечи тряслись, стучали колени.
Я глядел на него с изумлением. Маркиз заливался смехом. Он хохотал так заразительно, что я невольно тоже засмеялся, сперва негромко, потом все сильнее, сильнее и, наконец, сам не зная почему, принялся хохотать до упаду; слезы катились у меня из глаз, я изнемогал, я просто лопался от смеха. Мы подняли такой шум, что возмущенные соседи стали стучать в стену.
Внезапно Маркиз перестал смеяться. Ярость снова охватила его.
— Негодяй! — взревел он. — Подлый негодяй! Нарочно болтаешь без конца, надеешься, что я забуду… Жалкий писака! Предатель! — Он заикался, не находил слов, как бы еще обругать меня, и наконец плюнул в мою сторону; плевок не долетел до моей кровати.
— Потише, Маркиз, не расходись!
— Да, потише, потише. Ты еще у меня дождешься. Я тебя кастрирую ножницами. Попробуй только уснуть.
Усни-ка, я на тебя посмотрю. Отвечай же что-нибудь, Мерзавец!
Как же я могу отвечать, когда у меня челюсти свело со страху?
Маркиз посмотрел на меня. Взгляд был холодный. Над дрожащими его губами блестели жемчужинами капельки пота.
Мы наконец замолчали. Расстояние между нашими кроватями — меньше метра. Маркиз снова повернулся к стене. Я и в самом деле не мог заснуть, пока не услышал, как он храпит.
Па другой день, первого августа, ранешенько утром и уложил книги в ящик из под сахара, взял под мышку спою одежду, завернутую в газеты, и переехал на новую квартиру.
Когда я уходил, Маркиз еще спал. Во сне он улыбался, кротко, безмятежно.
ГЛАВА VIII
Улица Льико в нескольких кварталах от Гран-авениды. Огромные домики, грустное достоинство плохо скрытой бедности. Голые кусты, колокольчик мороженщика, крик точильщика, бредет старуха — «Ми-и-и-ин-даль жаре-ны-ы-ый!», катит грузовичок с зеленью и фруктами, собак вдоволь, и блох тоже, а уж детей — несметное число, играют в мяч на каждом углу.
Моя комната в глубине дома. Почти под самым потолком — окошко, затянутое паутиной, чуланчик без двери (вместо нее кретоновая занавеска), раскладушка, старая машинка «Смит корона», кресло — увы — лишь в элегических воспоминаниях, оно исчезло непонятно каким образом, и я навсегда остался при подозрении, что это — Маркизовых рук дело. Вот и вся мебель. Ну, а еда? Вы, может быть, вообразили, будто мне преподносят лангустов? Впрочем, трагедии никакой нет. Пансион как все пансионы, и кормят не хуже, чем в других местах: на завтрак суррогатный кофе с булочкой (предполагается, что она намазана маргарином); на обед — бифштекс, жесткий, как подошва, с одной картофелиной и листиком салата… Питание, как видите, вполне диетическое, избыток холестерина мне не угрожает. А что взвоешь с голодухи — это дело другое. Дни и ночи мечтал я о пикантной грудинке, о языках морских ежей, о супе из индейки, заправленном маисом, в котором плавает добрый кусочек стегнышка. Попытался было читать «Песнь о чилийских блюдах и напитках» старого Де Рока, да весь залился слюной так, что пришлось бросить. Дела шли совсем неважно до той поры, пока я не догадался — слава тебе господи — покупать ливерную колбасу. Стоит гроши, всегда под рукой, сосешь и сосешь через дырочку, загибаешь снизу, как тюбик с зубной пастой.
Но зато в этом пансионе — случаются же такие чудеса! — не было клопов. Без сомнения, они ознакомились с нашим меню, потому и не являлись. А еще удивительнее то, что обитатели пансиона не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Так печально и монотонно катилось их собственное существование, что даже любопытства к чужим делам у них не осталось.
Конечно, радоваться особенно нечему, не правда ли? Впрочем, и времена настали такие, что не обрадуешься. Да вдобавок после этого проклятого дня рождения Маркиза (не придирайтесь, мне очень хочется именно так его назвать) оставался в душе неприятный осадок. Некрасиво получилось. Нехорошо. Скользишь по наклонной плоскости, приятель, того и гляди скатишься в лужу, погрузишься в мутные воды богемного существования. Бесплодного существования.
Надо признаться: мне не удавалось забыть ее ножки, такие нежные, гладкие, покрытые, будто персик, золотистым пушком, они словно впечатались в самую душу. Как я гладил их, как целовал! Но в конце концов надо же выбросить Фиолету из головы, надо начать спокойно работать. От всего этого было совестно, тоскливо. Жизнь Фиолеты. Сколько таких, как она, мечутся по воле волн, будто утлые суденышки без руля и без ветрил, будто стрекозы с оборванными крылышками. А еще больше мучила мысль о Маркизе. Конечно, я не виноват, если вообще можно тут говорить о какой-то вине. Скажите, положа руку на сердце, кто на моем месте поступил бы иначе? Не найдется такого Савонаролы. И все-таки без конца вспоминал я, как Маркиз ходил из угла в угол, бормоча что-то непонятное, как долго-долго стоял на балконе, глядел, наверное, ей вслед.
Вдобавок давний мучительный вопрос снова встал передо мною: чем заниматься? Политикой или литературой? Попробуй-ка выбери! Но зачем выбирать, ведь эти два вида деятельности вполне совместимы. Ну, совмести, посмотрим, ха-ха! Только не в теории, а на деле. Ну-ка! Судите сами: в сутках, как известно, всего лишь 24 часа. Из них 7 уходит на сон, 8 — чтобы заработать на бобовую похлебку (дон Армандо дал мне толстенный, в семьсот страниц, роман Джеймса Джонса, и я должен его перевести), считайте еще, сколько времени идет на поездки в автобусе, на мытье, на чтение газет, на поглощение пищи, на то, чтобы освободиться от таковой… Что же остается? А ведь тебе еще и задания дают, так где же, черт побери, взять время, я уж и не говорю — на то, чтобы самому писать, а хотя бы на то, чтобы читать Томаса Вульфа, Грасильяно, Элюара? А если тебе к тому же хочется еще и посидеть иногда в кафе до рассвета, болтая всякие глупости, или пойти на холм, поглядеть, как запускают бумажных змеев, заглянуть в бар возле бойни — просто так, послушать сочную, забористую речь мясников? А где взять еще целый день — прекрасный день, чтобы прокатиться, без всякого дела, для собственного удовольствия, на крошечном грузовичке моего кума Перальты, что развозит вино по городишкам Ранкагуа?