— Что случилось, сеньор? — Маркиз — вот нахал! — уже стоял возле толстяка. — Ах, какая неприятность! До чего же некрасиво, вмятина получилась, — просто ужас!
Толстый сеньор бросил на Маркиза презрительный взгляд, но не счел, видимо, возможным удостоить его своей беседой, ибо не ответил ни слова. Подошли четким шагом три карабинера и все вместе скрылись в подъезде. Тяжелая железная штора тотчас опустилась за ними.
— Ну и здорово! Ну и здорово! — вопил Маркиз в восторге. — Теперь этим мерзавцам не удастся удрать. Не так ли? — обратился он к какой-то сеньоре в кружевных перчатках.
Мне с трудом удалось уговорить его уйти. Пласа-де-Армас казалась зеленой — столько толпилось там карабинеров. Улицы оцепили, на тротуарах теснилась толпа.
— Я пойду. Ничего интересного тут, по-моему, нет.
— А мне интересно. Это же ни больше ни меньше, как the Secretary of States of the United States of America[75]. Видишь, я тоже по-английски могу.
— Пойдем-ка лучше отсюда!
И тут, серебрясь в солнечном свете, стали плавно опускаться на улицу тысячи и тысячи листовок.
— Да нет, это же прелестно, подожди!
Едут. Мотоциклисты впереди, мотоциклисты позади. Звуки сирены. Черный лимузин длиной в семь метров, скорость восемьдесят миль! Промчался как молния. Предатель сверкает улыбкой, будто реклама пасты «Колинос». Гринго глядит устало, похож на пастора во время поста. Жиденькие аплодисменты. Большинство смотрит равнодушно, многие забавляются — ловят листовки.
Маркиз вдруг громко хохочет.
— Ты чего смеешься, скажи?
— Вспомнил, какая была морда у того толстяка и как он гайку держал в руке и показывал карабинерам, будто какашка святого Петра на него с неба свалилась.
— Хорошо, хорошо, брат. Только ты говори потише. И давай лучше разойдемся. Пойми же.
Маркиз наконец согласился скрепя сердце.
— Да, слушай, и спасибо тебе, — сказал, прощаясь, и улыбнулся; такой улыбки я у него еще никогда не видел.
Я дошел до Моранде. И вдруг — выстрелы. Сначала редкие, потом — очередь. Где-то около Мирафлорес. В ту же секунду на балконы высыпали люди, две старухи, будто испуганные курицы, трусили через сквер Конгресса, промчалась, с ревом и грохотом, машина с журналистами.
Я хотел было идти дальше, но улицы, ведшие к дворцу Монеда, оказались перекрытыми. На каждом шагу стояли танкетки. Ничего не спросишь, не объяснишь — карабинеры разъярены, бросаются, как собаки, того гляди укусят. Пришлось сделать большой крюк. Я торопился. В пять часов — собрание.
Из семерых шестерым удалось разбросать листовки. Один Толстяк не сумел. Бедный толстопузик, очень он расстроился, но кто ж виноват, если весит он больше ста килограммов! Каждый отчитался, я же так и не решился признаться, что воспользовался помощью постороннего, не состоящего в партии. Что поделаешь, грешен человек.
Все рассказывали примерно одно и то же. Только Нэнси (она — новенькая, из высокопоставленной семьи) постигла неудача. Контора ее двоюродного брата, архитектора и архиреакционера, находится на улице Мерседес. Окошко уборной выходит на улицу. Как раз то, что надо. Нэнси вбежала в контору:
— Ради бога, Кучито, пусти скорей, я больше не могу терпеть.
Нэнси рассказала все как на духу; к счастью, секретарь был человек чуткий, не прерывал Нэнси, не требовал, чтобы докладывала официально, без подробностей.
Войдя в уборную, Нэнси встала на биде и бросила листовки в окошко. Но порыв ветра загнал их обратно, и листовки, как на грех, в один миг разлетелись по всей комнате. Нэнси ловила их, поднимала, бросала снова в окошко, и снова ветер…
— Я села на сиденье и чуть не разревелась, — продолжала Нэнси.
Она так долго не выходила, что двоюродный брат постучал в дверь: «Нэнси, тебе плохо?»
«Нет, нет, Кучито, у меня запор очень сильный».
Вот наказанье! Рассказывая, Нэнси волновалась, прижимала ладони к щекам.
В отчаянии она решила спустить листовки в уборную. И, разумеется, забила слив. Спустила воду раз, другой… еще хуже — вода залила пол, подобралась к двери.
Наконец, Нэнси решилась выйти. «Слава богу, что у тебя запор, — сказал двоюродный брат, — а то ты бы меня совсем затопила».
— Но вы не думайте, — Нэнси робко оглядела собравшихся (она еще побаивалась нас), — все-таки больше половины листовок улетели на улицу. Правда! Я когда вышла, все тротуары были ими усыпаны.
Секретарь стал подводить итоги (я на какое-то время отключился — не могу забыть лицо Маркиза, когда он благодарил меня), отдельно упомянул Нэнси, поздравил ее с боевым крещением; она покраснела, как свекла, стала грызть ноготь. Потом было сообщение о смене кабинета. В сущности, все осталось по-прежнему. Колокольчик новый, да все та ж корова. И о стрельбе на улицах. Пока еще ничего толком неизвестно, сам секретарь случайно видел все из окна магазина на углу. Одна девушка-студентка вытянула несчастливый билет — пистолетная пуля в легком. Состояние тяжелое, выживет ли — неизвестно.
Тяжко стало на душе. Каждый думал: «Кто эта девушка? Знаю ли я ее?»
Фамилия пока не выяснена.
Выходили молча, по одному. Через промежутки. Каждые две минуты. Когда дошла моя очередь, снова послышались выстрелы. Далеко. Где-то возле университета, кажется.
ГЛАВА ХШ
Я снова уселся за работу. Дон Армандо, хоть его домашние уверяют, будто это не так, весьма прижимист, но в конце концов он все же заплатил мне.
Слава богу! Теперь я свободен месяц. Целый месяц могу работать над своими рассказами.
Я писал, писал с остервенением, с бешенством, я ничего не желал знать ни о нашем мире, ни о других мирах. Десять раз перечеркивал, десять раз переписывал все заново. И вот свершилось! Сияют небеса, звонки птичек голоса! Вот она — настоящая проза, ясная, компактная, бьющая наповал, мускулистая, без грязи, истинно профессиональная проза! Лежа на кровати, я читал вслух целые абзацы и старался представить себе, будто это не я написал, а кто-то другой. Да, настоящее мастерство. Я чувствую, ощущаю, сам не знаю как, шкурой, или, может быть, животом, инстинктивно. Где гнездится инстинкт в нашем теле? И если кто на меня повлиял, то, скажем откровенно, Хемингуэй: «Прощай, оружие!», «Убийцы» и другие рассказы. Это правда, стиль его, как липучка для мух: «Oh yeah, sure, said George; is he, Al; sure, George, said Al»[76], но от этого избавиться легко, едва лишь поймешь, в чем дело. Но суть-то ведь остается! Какое непостижимое тонкое мастерство, чеховское в своих истоках, какое обаяние, умение показать один-единственный уголок души и раскрыть при этом всю глубину чувства! Он обновил язык, заставил его идти в ногу со временем. Он будит воображение читателя, заставляет его взлетать на легких крыльях в беспредельную высь. А иногда ему удается охватить все, весь мир. Всю жизнь! «Oh yeah, sure, said Al».
Что может быть чудеснее? Ни разу за долгие годы не удавалось мне ударить по мячу, и вдруг — вспыхнул свет! Сердце сжимается, кажется, будто ты обрел невесомость, плывешь в светящемся пространстве, и слова поют, пляшут вокруг. Они не предают тебя больше, они говорят то, что ты хочешь сказать. И персонажи твои — не раскрашенные картонные куклы, они живые, из плотни и крови, ты можешь разговаривать с ними, давать им советы, а потом наступает самое изумительное — они начинают говорить сами, своими словами, ты слышишь их, они живут, действуют в соответствии со своим характером, подсказывают тебе, что было дальше, а если б не они, ты ни за что бы не догадался.
Это было поразительно, опьяняюще. Я чувствовал себя чародеем, волшебником, заклинателем теней. Многострадальная моя «Смит корона» просто дымилась. От счастья аппетит мой еще больше усилился, и я дошел до того, что простил донье Рефухио ее свинство; Анхелика съехала с квартиры первого числа, ни с кем не простившись, pretty sure[77], и я снова принимал приглашения стариков пообедать в воскресенье под сенью дикого винограда. Конечно, если быть совсем правдивым, главную роль в этом решении сыграли пироги с мясом да тушеная курица… Но тут, сами понимаете, виноват желудок, я тут ни при чем!