— Мы никогда не говорили с тобой всерьез, Лучито. — Я перелистываю томик Нерво. — Но мне кажется, я знаю о тебе все, что надо. — Я обернулся, взглянул на Лучо. Он улыбался.
Время было тяжелое, и мы твердо усвоили — не задавать лишних вопросов. Но о Лучо я, кажется, знал все. И он тоже все знал обо мне. Потому-то и предложил мне переночевать у него на софе. Мы доверяли друг другу, только и всего.
— Но не подумай, что он может продать.
— Кто?
— Да Маркиз же.
— А! Да нет, мне и в голову не приходило. — Я сделал вид, будто вовсе и не сомневался. — Меня ведь что занимает, — продолжал я поспешно, — у него редкое литературное дарование. Представь себе: заставил меня читать рассказ — и вдруг прерывает и повторяет весь рассказ наизусть, только по-другому, в стиле Хемингуэя, да так чисто, так здорово, тут же, на месте, экспромтом. Просто невероятно! Мало этого — взял и повторил тот же рассказ еще раз, но уже в стиле Конрада.
— Я вот тебя слушаю, все равно как по-китайски ты говоришь. Я же все эти ерундовины не читаю. Только Нерво и «Двадцать стихотворений»[17]. Но все-таки, кажется, понял, о чем речь.
— Ну, вот, и это меня, конечно, заинтриговало. Такой талант у человека, а он — никто!
— Не хочу хвастаться, но у нас в Венесуэле таких типов сколько хочешь.
— Да ну, не трепись. Тут какая-то тайна. Расскажи-ка о нем все, что знаешь.
И тут выяснилось, что Лучито знает больше, чем все остальные, вместе взятые.
Последние годы существования диктатуры Хуана Висенте Гомеса[18]. Стон стоял над Венесуэлой. На столбах вдоль дорог качались повешенные. Рано, до темноты, заперты все двери. Люди говорят шепотом, намеками. Где-то слышатся редкие выстрелы. Огромная гадина, грязная, липкая, проникает всюду, в каждую щель, и мерзкие черви — ее порождения, шпики и доносчики, наводняют страну.
Оливарес, недавно начавший работать в одной каракасской вечерней газете, вздумал как-то раз процитировать несколько строк из прозы Рубена Дарио о золоте, о презренном губительном металле. «Смотри, пропадешь ни за что ни про что», — предостерег его какой-то приятель. Но Оливарес не обратил внимания на эти слова. Той же ночью Оливареса забрали.
Удар ногой в бедро — так начался допрос.
— Я уже говорил вам, сержант, — Оливарес потер ногу, — что это написал не я. Это написал великий никарагуанский поэт.
— Какие там еще, к дьяволу, поэты из Никарагуа! Ты это написал, хотел пакость сделать нашему генералу.
Снова удар ногой, сержант метил в пах, но, к счастью, попал по колену. До сей поры болит у Оливареса нога, мениск.
Издатель газеты сумел как-то увернуться. В посольстве Никарагуа сказали, что их великий поэт не мог написать подобное безобразие. Адвокат, которого наняла было Оливаресу газета («Но только чтоб ни один человек не знал, понял?»), отказался от защиты. Все, кто мог бы помочь Оливаресу, либо сами сидели в тюрьме, либо были сосланы. И все-таки он дешево отделался — всего лишь два года каторги в штате Мерида; голое ледяное плоскогорье в Андах, четыре тысячи метров над уровнем моря, северный ветер, град.
И вот тянется длинная цепочка. Оливарес шагает вместе с сотней других несчастных: кого приговорили за угон скота, кого — за изнасилование, были и такие, что пытались организовать борьбу рабочих-нефтяников, были и отцеубийцы, и такие, что бросали листовки, а один негр отбывал каторгу за страсть к пиротехническим эффектам — взял да и спалил четыре квартала в Баркисимето, сам не зная зачем. Всякого тут народу хватало. А этот, новенький, за образованность попал.
Оливареса поставили вместе с другими долбить киркой и ломом огромную скалу — предполагалось, что когда-нибудь здесь будет проложена дорога. Он подошел к скале, измерил ее взглядом и понял: это все равно что таскать щепотками землю с вершины Чимборасо. И объявил, что работать не будет.
Конвойные сначала смеялись. Потом ударом приклада вывихнули ему ключицу. Он стоял на своем. Явились еще конвойные, поднялся шум, через минуту он лежал на земле и извивался от боли, как червяк. На него вылили ведро грязной воды, чтоб очухался. Он выплюнул с кровью выбитые зубы и сказал, что не будет работать даром ни на какое правительство.
Заключенные окружили его. Суровые эти люди немало повидали на своем веку. Но упорство юного крошечного человечка, такого слабого и смешного, поразило их. А он все стоял на своем. И они перестали смеяться. Может, стыдно им стало, не могу тебе сказать. Я никогда не сидел в тюрьме и просто не знаю. Знаю только, что огнепоклонник принялся колотить ломом по своим цепям, другие тоже, гром нарастал все грознее, взметнулась слепая ярость, полетели камни.
Сержант заколебался. Пробормотал что-то сквозь зубы и отошел. Конвойные еще помахали палками — просто но инерции, разбили кое-кому голову, и порядок восстановился. Но с этого дня Оливарес с перевязанным плечом — в бараке в числе заключенных оказался хирург — каждое утро шел в общем строю к скале; по молчаливому соглашению его не заставляли больше работать, заключенные брались за свои кирки, а он сидел на земле и рассказывал им разные истории. И анекдоты тоже.
Вот тогда-то его и прозвали Маркизом. Может быть, хотели выразить свое уважение. А может, в шутку. Кто их разберет! Оливаресу понравилось прозвище, он его принял, и теперь уже немногие знают подлинное его имя,
— А какого черта занесло его в Чили?
— После падения Гомеса он вернулся в Каракас и несколько лет мозолил всем глаза; наконец Медина Ангарита[19] приказал возместить ему убытки. Первый случай во всей нашей истории. С целой кучей монет отправился Оливарес в бюро путешествий, хотел выяснить, в какой точке земного шара выгодней всего обменять деньги. И вот приземлился здесь. Разумеется, деньги утекли меньше чем за год.
— А его писания? Расскажи о них. Про что он пишет? Он мне ни разу ни одного своего рассказа не показал.
— Об этом я ничего не знаю. Я тебе уже говорил. — Лучо снова икнул. — Те несколько раз, что я с ним разговаривал, речь у нас шла о парапсихологии. Кое-что он в ней смыслит.
— Некоторые говорят, будто после той первой книги он больше ничего не писал. И будто он сочиняет рассказы, но держит их в голове и может любой проговорить на память, а сесть и записать не в состоянии.
— Говорю тебе, об этом я ничего не знаю.
Музыка давно умолкла, Лучо зевал во весь рот.
— Мы с тобой еще вот про что не поговорили, — я решил сменить тему, — как нас папа-то отлучил, ipse facto[20], навек. Так что теперь ты понял, какой ты есть: «глубоко развращенный». Здорово, да?
— Ничего удивительного. Должен же он внести свою лепту в дело холодной войны.
— Конечно. Скажи-ка, что ты обо всем этом думаешь?
— О чем?
— Каково, на твой взгляд, положение здесь сейчас в общих чертах?
Лучо глянул на меня сердито:
— Ты что, соображаешь? Может, не слыхал, какую зверскую расправу учинили солдаты с шахтерами в Лоте?
Латиноамериканские студенты боялись, одни больше, другие меньше, как бы и их не коснулись репрессии, что шли уже целый год и с каждым месяцем все усиливались. Из своих родных мест, из Парагвая, из Никарагуа, приехали они в Чили, где девушки славятся красотой и страстностью, рабочее движение кипит, а культура процветает. И вдруг увидели: свободу гонят по улицам нагую. Чили тысяча девятьсот пятидесятого года, страна Никомедеса, Педро де ла Барра, старого Антонио Асеведо[21], дона Элиаса[22]. Страна светил университетской науки и многолюдных демонстрации — огромных толп, над которыми стоит запах оливкового масла, лука и пота. Страна вишен «Голубиное сердечко», розоватого винограда и темных маслин.