Между родителями все двадцать пять лет было полнейшее взаимопонимание. Ни конфликтов, ни ссор. Главной в семье всегда была папина работа и все, что с ней связано: гастроли, концерты, репетиции. Мама с первых дней создания оркестра работала в нем как пианистка и первая в Армении села за клавесин. Друг с другом они общались, постоянно воркуя: Джана-Джана, Аинька (ласковый вариант маминого имени — Аида) — Заринька… И так всегда.
До сих пор она живет, скучая по нему, окруженная его портретами, читая его письма. Живет нашей жизнью, полностью уйдя в воспитание внучек, в мои заботы. Помогает Володе в наведении порядка в вечном нотном завале, каждый раз предупреждая, что делает это в последний раз! И все же — живет своей одинокой жизнью вдовы. И никакие мои усилия не смогли за эти шестнадцать лет приглушить ее вдовью тоску.
Они с папой в последние годы пристрастились к раскладыванию пасьянса. Теперь мама каждый вечер часами раскладывает один и тот же пасьянс. Она называет это «мое снотворное». Я смотрю на нее и часто хочу сильно-сильно ее обнять, но почему-то смущаюсь. Она — властная и беззащитная одновременно. Я не увидела своего отца стареющим — только поседевшим. Мама же в своем возрасте остается красавицей, не стремясь казаться моложе, а подчас и накидывая себе пару-тройку лет: «Мне уже семьдесят!» (Хотя до этого еще далеко.) Такое кокетство «наоборот»!
Моего отца нет уже шестнадцать лет. Я все время говорю с ним и все время ловлю его реакции, его движения, его привычки в себе. И вздрагиваю. Иногда мне кажется, что я — это он. Глупо, наверное. Но неизлечимо. Папа был человеком, способным дать ответ на любой вопрос. Понять все. Блестящий скрипач, чуть было не ставший радиоинженером, всю жизнь проповедовавший идеальный порядок и дисциплину. Когда его не стало, я вдруг поразилась — насколько мир человека в его отсутствии говорит о нем. После папы осталась его библиотека: черные стеллажи, книги, бесчисленное количество нот, в ящиках в идеальном порядке карандаши, ручки, ластики, записные книжки, струны, дирижерские палочки, еще небольшая коллекция трубок. Отец много курил, всю жизнь, в какое-то время, стараясь бросить, перешел на трубку. А еще на застекленном балконе, переоборудованном им под столярную мастерскую, стоял огромный старинный шкаф, в котором в маленьких коробочках и деревянных ящиках хранились шурупы, сверла, гвозди и всякая металлическая мелочь, способная когда-нибудь сгодиться: в редкое свободное время папа мастерил мебель. Многие годы, до самого окончания школы, я работала за столом, сделанным «от» и «до» его руками. Плотничал он так ловко, что практически ни разу не поранил рук, орудуя электропилой, молотком, дрелью. Но, конечно, его миром были концерты. С детства папин концерт являлся главным событием моей жизни. Бабушка учила меня, что надо зажимать кулачки, пока папа на сцене. (Так я до сих пор и сижу на концертах теперь уже моего мужа — с зажатыми кулачками.) Стремительной походкой, высокий, стройный, со смоляной бородкой и длинными волосами, папа выходил на сцену. Он был очень красивым мужчиной. Бороду отрастил, когда мне было шесть лет, став сразу похожим на героев картин Эль Греко.
В Ереване в те годы Зарэ Саакянц был очень популярен. Девчонкой я с гордостью произносила где надо и не надо: «Я — дочь Зарэ Саакянца». (Позже, когда я уже начала сниматься в кино, папа шутя говорил: «Скоро про меня станут вспоминать только в связи с тем, что я — отец Сатеник Саакянц».) Папа был моим самым большим другом, моей точкой отсчета, моей охранной грамотой. Лежа в больнице в последний месяц перед смертью, он как-то сказал:
— Мои инфаркты — это бомбы замедленного действия, я так и не смог оправиться от предательства.
Отец учился в Москве у Ю. И. Янкелевича, начинал работать в Камерном оркестре знаменитого тогда Баршая, но впоследствии вернулся в Ереван. Созданный им в 1962 году, в год моего рождения, первый в Армении Камерный оркестр был его главным и любимым детищем. Я, будучи единственной дочерью, подчас ощущала себя «вторым ребенком». Первым был оркестр. Спустя тринадцать лет в его оркестре начался раскол, и отец не мог ничего сделать потому, что, будучи человеком очень мягким, не умел обращаться с людьми, как они порой того заслуживали. Когда на одном из собраний ему бросили в лицо:
— Мы подняли тебя на небеса, ты сделал себе имя и карьеру благодаря нам, он положил на пульт дирижерскую палочку:
— Оставайтесь там, где вы есть, я спускаюсь на землю.
Они с мамой ушли из оркестра, которому отдали все свои силы, молодость, талант. Для меня, четырнадцатилетней, это было равносильно катастрофе. Отец до последнего дня работал: преподавал в консерватории, создал свой квартет, даже стал играть на альте. Но я понимала, что внутренне он сломлен. Во время его последнего концерта за месяц до смерти он неважно себя чувствовал. Зайдя к нему в антракте, я застала его в одиночестве, с вечной сигаретой.
— Пап, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, правда хорошо — сцена лечит! — сказал он мне.
Когда я решила не поступать в консерваторию в Ереване, а ехать в Москву и пробоваться в театральный институт, отец меня сразу поддержал:
— Нельзя вариться в собственном соку, пусть попробует свои силы, не получится — вернется.
Мама тогда подчинилась, хотя я только теперь понимаю, чего ей это стоило отпустить единственную дочь в Москву.
Первое боевое крещение: папа привел меня к Ростиславу Яновичу Плятту, знакомому каких-то наших знакомых. Плятт, полулежа на диване, выслушал мои бесконечные стихи, отрывки и басни, и произнес решающую для меня тогда фразу неторопливым, глубоким голосом: «Бросать музыку, конечно, подло, но вам стоит попробовать, у вас может получиться!» Потом он посоветовал подготовиться получше и познакомил меня с замечательными артистами Театра имени Моссовета Владимиром Гордеевым и Людмилой Шапошниковой. Плятт считал, что В. Гордеев обладает талантом снайпера в подготовке молодых актеров, — он не ошибался. Гордеев и Шапошникова стали чем-то вроде моих московских родителей на первых порах. Она — потрясающая русская актриса, он — никому не известный гениальный педагог, и оба — истинные служители театра. Так я оказалась в ГИТИСе в 1979 году на курсе И. М. Туманова.
Со второго курса меня постоянно приглашали сниматься в кино на «Арменфильме», и хотя в институте на студентов, снимавшихся в кино, тогда смотрели косо и в основном это запрещалось, я всякий раз умудрялась совмещать занятия со съемками. Считалось, что священный процесс обучения нельзя мешать с вульгарным процессом кинопроизводства. Руководитель нашего курса Иосиф Михайлович Туманов отпустил меня на съемки первого моего фильма, где у меня была главная роль — случай совершенно беспрецедентный. Но этому предшествовала почти драматическая история.
Съемки начались летом, должны были завершиться в сентябре, а потом растянулись до конца декабря. В Москву приехал помощник режиссера, меня вызвали в деканат, Туманов грозно посмотрел и сказал:
— Берите академический отпуск. Вы приехали учиться, а не становиться киноартисткой. Вы пропускаете мастерство, поэтому уходите на следующий курс, к Ремезу.
Я ответила — чего мне потом не простили:
— Я поступала, Иосиф Михайлович, к вам на курс, чтобы учиться у вас. Я не хочу уходить из института, но платить неустойку киностудии тоже не могу.
Тогда Туманов взял календарь, обвел кружочками числа, в которые я должна быть на занятиях в институте (получалось через день, без выходных, но в советское время можно было спокойно сниматься в субботу-воскресенье), со словами:
— Если пропустишь хоть одно занятие по мастерству, считай, что ты отчислена.
В результате я летала только поздними вечерними рейсами в Ереван и Баку. Если бы получилась картина, подобная феллиниевской «Дороге», об этом можно было бы говорить с гордостью. Но поскольку картина получилась нулевой, гордиться особо нечем. Хотя для меня, восемнадцатилетней, это был важный этап становления.