Кроме того, имелся еще Бердников, левый эсер, — ни более ни менее как член Верховного революционного трибунала, с которым я познакомился в эпоху моего увлечения идеей левоэсерства и сопротивления немцам. Все эти четверо стали хлопотать о моей шкуре. В результате щелкнул замок: «Вы свободны». Я помню тупое, недоумевающее лицо стража. «Свободны…» Помню дом, слезы матери, ее рассказы о тех унижениях, которые она перенесла в передних «передовых людей» революции, помню спокойно–радостную улыбку отца. «Смотрю на Митю и не верю, что это он», — говорил отец растроганным голосом.
Вечером я побежал благодарить товарища Бердникова. Член трибунала принял меня милостиво на лестнице. Его иудейская физиономии была непроницаемо горда.
— Товарищ Лацис был немного пьян, — сказал он, выразительно щелкнув по воротнику, — поэтому и удалось так скоро. Ну, теперь вы в безопасности. Прощайте!
Аудиенция кончилась. Я ушел счастливый и дома заснул радостным сном. Сквозь слезы счастья я думал: «А завтра уеду». И мне снился Тихий Дон и кучка бесстрашных, оскорбленных, героических людей — простых борцов за Россию.
Проснулся ли я или это был кошмар, тяжелый и мучительный? В лицо мне смотрели узкие дула винтовок, а посреди комнаты стоял, паясничая и паясничая, с револьвером в руке филер Чрезвычайной комиссии латыш Буйкинс. «Одевайтесь!»
Боже, с каким трудом я надевал в этот вечер (было 11 часов вечера) свои сапоги.
— Вы арестованы!
— Знаю, знаю.
Скорее натянул шинель, скорее вон из дома. На улице уже ждал черный автомобиль. Скорее! Скорее! Рванулась, дернула машина. Плавно покатилась. Прощай дом, прощай сад. Кто‑то махал в окне платком. Кто‑то рыдал. Боже мой, мама, мама…
Через десять минут я снова оказался в унылых застенках Чрезвычайки. Из загородки одиночек (перед огромной общей залой были маленькие клетушки одиночек) глянули на меня чьи‑то мученические глаза.
Чрезвычайка набита битком. На полу лежит и умирает офицер Череп–Спиридович (у него тиф). Двух его братьев расстреляли, а около него, умирающего, уже крутится юркий «человечек» Чрезвычайки, Ян Кальнин.
«Смотрите сюда! — истерически кричит офицер в полубреду. — Смотрите, как умирают русские офицеры. Они красиво умирают. Это их специальность».
Я сажусь на нары. Тихо кругом. Только бред офицера. Замечаю у окна высокую фигуру священника. Тихо здороваемся. Вдруг в камеру входит человек с саблей, нелепо болтающейся у ног, — высокий восемнадцатилетний малый, Буйкинс — один из ленинской опричнины. Нараспев хрипло выкрикивает фамилии. Все знают, куда он их зовет. У окна, прижавшись друг к другу лбами, смотря воспаленными внимательными глазами, серьезно совещаются о чем‑то два брата Фриде, англичане (участники знаменитого заговора Локкарта). [244] Я знал, о чем говорят они, эти бледные, серьезные, с посерелыми лицами братья. Один из них был присужден к смертной казни.
— Я пойду за тебя!
— Нет!..
Тут же ходила между сонными мужчинами и детьми девочка лет двенадцати. «Вы зачем здесь?» И она ответила тихо и просто: «Мой папа полковник…» И всегда, шагал ли я окруженный вооруженными людьми, или стоял в почтительной позе «арестанта», я всегда видел перед собой эти недетские широкие глаза и слышал голос этого зверски замученного ребенка (ее расстреляли вместе с матерью, как заложницу). Звали ее Манюсей…
Снова, снова стены тюрьмы — высокие, желтые, а за решетками такие же желтые, как стены, человеческие лица. Я снова в плену, в плену у «обезьян». Снова хлопают тяжелые двери, еле ворочаются ржавые ключи в громадных замках. От всего веет ужасом, кровью. Начался кровавый террор. За железным переплетом решеток вижу я четкий, строгий профиль Щегловитого, иссиня–желтое лицо Хвостова. Это уже не простые люди, нет, это мученики, и такими должна их запомнить Россия. Их морили голодом.
Над тюрьмой сгущались тучи. Кровавые пальцы товарища Лациса тянулись к ней. И вот в атмосфере, насыщенной невероятной злобой, тупостью и строгими рассуждениями публицистов Лациса и Троцкого, вспыхнуло то бессмысленное, дикое, но страстно протестующее движение, которое назвали «бунтом левых эсеров». Об истинной подкладке этого фарса, долженствующего выразить глубокую трагедию, знает мало кто. Я не буду описывать, почему Мария Александровна Спиридонова, старая революционерка, та, которая в ноябре 1917 года сказала: «Революция не должна делаться в перчатках» — и тем санкционировала потоки крови, пролившейся за пресловутое зверское «углубление», Саблин и Карелин очутились по одну сторону баррикады, а Троцкий, Дзержинский, Ленин — по другую. Могу я сказать только одно: в планах этого «мятежа» лежало много грандиозного и был установлен контакт некоторых левых эсеров с организацией «Спасение России», о чем не знали ни Спиридонова, ни Карелин, ни Саблин. И провалился этот заговор из‑за того же, из‑за чего погибли даром сотни горячих и благородных голов в октябре 1917 года — из‑за преступного выжидания, из‑за нерешительности и дряблости «верхов». Только тогда погубили дело Рябцев и Руднев, а теперь — другие.
Не буду я также описывать, как прошел мятеж в Бутырской тюрьме, ибо приближаюсь здесь к тому событию, когда самые чернила кажутся мне кровавыми, а вместо пера в руках хочется держать меч, разящий невероятную злобу людей. Скажу одно: после бунта в тюрьме все мы очутились на «карцерном положении». Это означало полфунта хлеба в день плюс кипяток. Матрасы (верхние тонкие подстилки) были отобраны. Все сношения с внешним миром прекратились. Мы были во тьме, голодные, но странно спокойные. За стеной гудки автомобилей. Вывозили по шесть, по пять, по два. Из нашей камеры первым вывезли штабс–ротмистра Ивана Георгиевича Душака. Его расстреляли вместе с престарелым генералом Поповым, [245] привезенным из Казани. Больно было после читать гнусные, оплевывающие замученных уже «врагов» строки «Известий»: «сын жандарма», «натасканный враг народа», «кровожадный буржуйский сынок». О жандармском полковнике Пальцевиче было напечатано: «Выдрессированный слуга старого режима», — все это дышало тупой беспредельной злобой. Чахоточный Дзержинский, наверное, в эти дни, низко склоняясь над стаканом чая, с вздрагивавшими коленями, дрожа, подписывал бесчисленные «постановления ВЧК». Затем на машинках розовые девичьи пальцы выстукивали страшные слова. И так продолжалось изо дня в день. И начальник тюрьмы Отто Воловский, упорно носящий на груди университетский знак, говорил с полуулыбкой, что тюрьма начинает убавляться. И не было человека, не было рта, который бы мог крикнуть: «Довольно!»
А следователь Кикодзе утешал меня тем, что каждый раз мимоходом сообщал все новые и новые мои преступления против законов Свободной Российской Федеративной республики. Между прочим, по его словам, видную роль в моем обвинении сыграл подписанный мною уже в тюрьме протест против смертной казни адмирала. Я же лежал целыми днями и ждал. Наконец раскрылась дверь…
— Сидоров?
Латышские глаза засмеялись вполне искренне, когда я спросил: «Куда?»
Запомнились мне почему‑то эти латышские глаза: голубоватые и спокойные. Я вышел. На улице уже ждал грузовик. Тут же стояло три человека. И взвод латышей из Чрезвычайки. Трое эти были: Хвостов, Щегловитов, Белецкий. Я отдал честь, они молча приподняли шляпы. Так же молча мы стиснули друг другу руки крепким мужским пожатием.
А все‑таки меня опять привезли в Чрезвычайную комиссию. Не знаю, зачем так долго, так медлительно готовились к тому, чтобы убить безоружного человека. Я снова сидел на грязных, желтых нарах. Снова что‑то кричали латыши. Тупая злоба, бессильная и слепая, терзала меня… Больно было…
И только что‑то похожее на пробуждение мысли охватило меня, когда вошел Роттенберг с хлыстом в руке (между прочим, все товарищи–следователи носили при себе эту эмблему власти) и сказал, не смотря в глаза: «А этого в Революционный трибунал!.. Этого и эту!» — и рукой указал на сестру милосердия. Она встала: «Если вы хотите меня убить, то убивайте меня сейчас же, а я никуда не пойду!»