Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Любой, кто написал о лагере нечто иное, - скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын, - по шаламовской логике, просто меньше страдал. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе - начиная с «Записок из мертвого дома» - интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной - априорной, сложившейся до тюрьмы - концепции мироздания. В заключении человек не меняется - напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский - веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко - благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль - как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные). Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи - сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен.

Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» - тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый. Антропологическая революция - вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры. Все отсечь. Оставить Криста - его протагониста, который всем взыскующим совета прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового - и непримиримо требовать чего-то иного; издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

Никому кроме Шаламова такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах - а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» - или «сверхпрозы», - подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика.

Есть вещи, о которых литература не имеет права говорить: нужно что-то иное. Абсолютно беспристрастное свидетельство. Проза, голая, как зэк в лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные в хлорную яму. Проза, отказавшаяся от всего прозаического, о людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, и это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его прозой, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», а настоящую цену имеют, на мой взгляд, только более сложные - умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг, - но ударить по голове можно и лопатой, предметом простым и надежным. Катарсиса такая литература не предполагает - но отвращение к человеческой природе внушает стопроцентно и не обещает никаких утешений типа «Автор все это прошел и остался человеком». Не остался.

В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности: в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.

Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений. Но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил - значит, кого-то предал или чем-то поступился. С таким мировоззрением жить было нельзя, и он, уцелев в Освенциме, не уцелел в аду собственной концепции: выбросился из окна в неполных 28 лет. Шаламов поставил под сомнение всех кроме себя, - но в конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, в сущности, тем же, просто Боровский не дожил до интерната психохроников.

Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» - несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но не дотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции: картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ.

Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока ТУТ была стабильность, ТАМ была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть, - а с помощью его дикого, не интерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо - ГУЛАГ.

То есть и после смерти не повезло.

* ЛИЦА *

Киев бомбили, нам объявили

22 июня 1941 года

Воспоминания об одном воскресенье

Валентина Ивановна Стукалева, 77 лет

Когда началась война, мне было одиннадцать лет. Очень хорошо помню 22 июня 1941 года. В тот день мы с моим младшим братом решили пойти в гости к нашим бывшим соседям - раньше мы жили в коммуналке на Шаболовке, а потом переехали в другую коммуналку на 5-й Тверской-Ямской. Но старых соседей, семью Губаревых, мы не забывали - очень уж хорошие люди были. У них было четверо детей, ну и нас с братом Сергеем двое, итого шестеро детей в квартире. И в тот день, 22 июня, решили с братом отправиться к ним в гости. Помню, что день был солнечный, радостный. Мы приехали на их новую квартиру. Там среднему сыну, Андрею, дали немного карманных денег, чтобы он сводил нас - меня, моего брата Сергея и свою сестру Марусю - в кино. Андрею было четырнадцать или пятнадцать лет, и ему нас, маленьких, поручили опекать. И мы поехали в кинотеатр «Авангард». Я сейчас уже и не помню, что тогда шел за фильм, но настроение у всех было веселое и праздничное.

А когда уже вернулись домой, навстречу нам во двор вышел старший брат Андрея Митя, который сказал, что только что было выступление Молотова по радио насчет начала войны. И все как-то сразу изменилось, померкло, потускнело.

А через несколько часов за нами приехал папа. Но мы уже были совсем другими. Такое чувство, что за эти несколько часов мы все резко повзрослели. Даже сам город изменился. Когда вечером мы вернулись домой, многие окна были заклеены крест-накрест бумажными лентами.

29
{"b":"315509","o":1}