«Я спрашивала ее: „Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?“ Она не задумываясь ответила: „Потому что мне так хочется…“ «…» Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… „Пусть в Лефортово я назову собственного отца - это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…“ („Я не сказала,не хочу‘, я сказала,не могу‘“ - недавно повторила Н. Н. „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“)».
Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…
Я отлично все понимаю: что своеволие - это тупик, что своеволие - это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.
Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.
Ни с собой тем более.
Немного, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься - нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.
А вот любить - хотелось.
И хочется…
И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот, своеволие.
Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».
Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно - просто любить.
Вот лично мне - достаточно.
Прихрамывающий - потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле - эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.
Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка - одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не оттого, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить - и так все прозрачно), и не потому что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна) - а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого - и не читал, от этого и обида (хотя обида - плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили - поэтому и по барабану: счет другой. А тут… Любили-любили - разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.
Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).
…Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать - это и есть разговаривать, и целовать - это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве - все станет на свои места.
А пока…
Правда, очень уязвимая позиция?
Правда.
Но, к сожалению, меня устраивает только она.
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
…Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно, когда уже знаешь историю адресата, девочки, вытянувшей такую судьбу, которая и не снилась никакому Блоку, - и эсерство, и комиссарство, и террористическая деятельность, и приговор к расстрелу, и эмиграция, и монашество, и имя матери Марии, и гибель в концентрационном лагере Равенсбрюк за два месяца до освобождения, а тут - кабинет, многоуважаемый письменный стол, «пришла с мороза», пузыри земли, какие-то Паоло и Франческа), но я люблю его и, когда читаю, думаю: насколько же первый поцелуй - все-таки всего сильнее в любви.
Именно поцелуй. И именно первый.
Ни секс, ни объятия, ни трение сухими телами, ни пот и дрожь первого сцепления, ни жар, ни жир волос, ни первая ночь, ни последняя.
А вот этот момент: человек подходит к тебе, и ты открываешься.
Ты подходишь к человеку, и человек открывается тоже.
Всегда в одежде.
Почти всегда осторожный.
Мир сжимается до рта, воротника, твоей руки на чужом затылке и незнакомого подбородка (или циклопический глаз: когда смотришь так близко - два глаза сливаются в один: мохнатый и жуткий). За окном подчирикивают преувеличенные птицы: цвирк, цвирк, машины проезжают прямо у тебя в голове - и этот звук становится металлическим: шум в ушах. Кровоток пошел. Заново. Кто-то запускает его в тебе, и ты запускаешь. И вы уже под водой.
Первый (не тот бабушкин, сухой, по детсадовской коже, а первый, настоящий, рот в рот) поцелуй не похож на ощупывание. Любовь не признает прав человека: кто-то ощупывает, кто-то дает гладить. А первый поцелуй лишен обладанья. А стало быть своеволья. Ведь при насилии нет поцелуев. Первого поцелуя насильного не бывает.
При нем все равны.
Даже разлука.
(Целующиеся стоят в легких тапках на непрочной подошве, в которых и по земле-то не ходят. И пока они стоят, они знают, что бессмертны, но умерли. Даже если потом отстранятся друг от друга и пойдут дальше. В земных башмаках, на проклеенном каучуке.)
Второй поцелуй такого ощущения уже не дает. Начинается жизнь, война, большая жратва вожделенья, хлебные крошки любви и никакая уже не свобода.
…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он - парень, но мне все парни - мальчики): «…Нам было 18. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. «…» Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками «…» Однако когда краски были смыты, и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. «…» И «…» я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».