Организованные мамашки — сила. Теперь дети в моем квартале играют друг с другом, отмечают дни рождения и праздники, в чем им охотно помогает клоун из “Намангана”. Дети веселятся, мамаши воркуют, иногда к этой стайке присоединяется Магдалена. Она очень стесняется, потому что неплохо понимает, но еще не говорит по-русски, зато дети ее уже вполне по-русски щебечут, а соседские выучили несколько испанских слов.
Тетя Капитолина Федоровна жива: засветило солнышко, и она снова заняла свой пост у раскрытого окна на первом этаже.
К весне “Наманган” стал еще лучше: расширил торговый зал, на втором этаже открылся обновленный ресторан с террасами, теперь там царят запахи свежей зелени и кофе.
Усадьбу отреставрировали, скоро музей откроется для посетителей, территория парка приведена в порядок, вечерами под вековыми липами опять прогуливаются романтические парочки.
Марьино вот-вот перейдет границу Краснодарской улицы, и совсем скоро панельные пятиэтажки рядом с моим домом снесут, а на их месте поставят тоже, конечно, коробочки, но зато высокие, разноцветные, улучшенной планировки. Люблинцам придется заново привыкать к новым людям, манерам, обычаям и порядкам.
За это время Люблино я так и не полюбила, не прижилась, я здесь — иностранка. Но я благодарна месту, давшему мне приют и покой. Благодарна сдержанности, с которой оно искоса, чтоб не смутить, наблюдает за моей жизнью.
Чтобы жизнь пообсохла
Клетинич Борис Евгеньевич родился в 1961 году в Кишиневе. Окончил сценарный факультет ВГИКа. С 2002 года живет в Канаде. Поэт, романист, певец. В “Новом мире” печатается впервые.
Памяти Михаила Львова.
* *
*
Твои Крылья, Твоя Сила,
Разворот хребтов.
Мои корни, моя жила,
выдох, вдох.
Чем я старше и ученей,
тем трудней дышать.
Отдает сполна в плечо мне
каждый шаг.
Ты — Гористый и Холмистый.
Зень черна, жирна.
Мне все тяже прокормиться
от зерна.
Ты — фугас весны заразной,
паводков рябых.
Все труднее не украсть мне,
не убить!
Как же так?.. Как мох и щавель,
клевер, злак, ковыль,
я пришел Тебя прославить,
Ты забыл?
Но как ворон вырван с корнем
из степных небес,
гужевал в болоте черном
средь невежд.
По-пластунски пробирался
сквозь валежный лес.
Подвывал по-панибратски
в Благовест.
И в цветении постыдном
клуби родовой
выгребал тупым инстинктом
за Тобой.
Подсоби ж… Мой дух суконный
весь стемнел в лице.
Я изрублен, как икона.
Ты — Всецел.
1991.
Моя реальность
Наблюдаю с утра затяжные прыжки парашютов —
это сумерки-умерки липнут к сырым городам,
и, надрывною смутой жилые рельефы окутав,
на Москву опускается с неба сплошной Магадан.
Зачарованный мир в эту пору снесет и проглотит
оплеухи комет и обвалы в притихших горах,
криминальные путчи, реформы, измены, и против
даже слова не ска… (либо слово застрянет в дверях!).
Низколобые дни… Хоть дышалось ни валко ни шатко,
я держался тверёз в темноте, наступавшей с пяти.
И хоть не было сил подниматься и делать зарядку,
было время подпольную радость в себе разгрести.
Я выкручивал с силой душевные мутные груды
и, как мелкую воду из выстиранного белья,
отжимал меланхолию из моих прачечных буден,
чтобы жизнь пообсохла
и все побелее была.
Я любил эту жизнь (да, я принял такое решенье!).
И за то, что любил, извинял, принимал таковой, —
обернулась во мне тонко-синею девственной гжелью,
а впоследствии — бойкой, прожженной цветной хохломой…
О единственная, о пахучая сладкая сука,
с кем еще я так близок — зачумно, взакожье, впритир.
Я глазами держу твое небо со светом и звуком.
А закроют мне веки — провалится в сумерки мир.
1986.
* *
*
Луна полна. И звезды в доле
ее подкожного сиянья.
Она сквозит из шахт и штолен,
томится варом на тагане.
Та, что была крупицей соли,
горошиной, сухим орехом,—
сегодня растеклась повольем
по иудейским горным стрехам.
Как сходит сок с берез и ливен,
камедь луны сползла сегодня
с помолищ иерусалимых
на Айялу в дербах исподних,
от Храма до посадов дальних,
потом — во мрак неокропленный,
желтея, как лесной лишайник
на диких корчевах Сиона.
Раз в месяц запечатлеваю
я эту ночь как вар канунный,
когда Израиль тиглевая
ревмя ревет свеченьем лунным.
И сквозь его дерюги, мнится,
не просочатся дней езеры.
С трезвоном утренней денницы
не пробудятся мжи, мещеры.
И страшно за себя, за каждый
свой волосок, и нерв, и ноготь,
когда я погружен запашно
во всочиво Луны разлогой.
Я так же погружен с корнями
в полноточивый зрелый возраст,
как в чад и смрад изба курная,
как тварь земная в смерть и в воскресь.
1994.
* *
*
В том промежутке времени, в котором
я здесь мелькал,
всему был точный счет: лесным кокорам,
речным малькам.
Еще во мне запечатлелся список
всех тех людей,
что я встречал. Он как пергамент высох
и затвердел.
Я помню их значительные даты,
их мыслей строй,
причуды, ахиллесовые пяты,
их счет со мной.
Лицеприятно, цепко, неуемно,
во сне, в бреду
я помню все. Я не сужу, а помню.
И встречи жду.
Все утряслось. Сложилось совершенство.
Все улеглось.
Из предвкушений, как из многоженства,
из детских грез —
вдруг выструкалась жизнь, одна как липка,
вся на виду.
Заборным пряслам, листьям повилики
я счет веду.
За жилы и крестец, за корень кровный,
за пот и шерсть,
за целый век, раскатанный по бревнам,
за весь реестр —
отвечу, как пастух за поголовье,
дам зуб за зуб.
И потому я стал немногословен
и в жестах скуп.
1997.
* *
*
Осталось две-три темы для беседы.
Два-три желанья, но не вожделенья.
Я вспоминаю папиного деда,
владельца бакалеи, домоседа,
из досоветских Ясс. Он мыслил дельно,
если судить по следующему кредо:
кто в молодости шастает по свету —