Лучший Шепета из известных нам, — по-видимому, тот, который — очеркист, творитель карандашных набросков: “Чтоб смотрелись орлами солдатики, перед парадом / Узкогрудым птенцам наложили под китель газет. / И пошли. Согреваясь газетною прозой…” Еще любим мной Шепета, который вдруг эмоционально приоткрывается: “Тычется в тверди гром, / Ест естество мое магма. / Больно!.. И под пером / Ярко горит бумага”. Или: “От любви, как от водки вчерашней, тошнит, / И себе я противен, трезвея, / И раскаянье злое меня потрошит, / Как охотник убитого зверя”. Интересен еще Шепета, когда его застигает самоирония и когда от иронии он восходит к некоему простодушному на первый взгляд обобщению: “Сердце бьется — глупый труд! — / Эта страсть меня погубит. / Мимо женщины идут, / Ни одна меня не любит”.
Я отдаю себе отчет, что эти строки написаны не в одной из каких-нибудь новомодных блистательных “актуальных поэтик”, они совершенно традиционные, отсылают к уже известным вроде бы образцам — но новизна и эксперименты, которые сегодня кажутся особенно актуальными, они ведь тоже традиционны, просто в ином смысле. Мне нравится, что Иван Шепета не стесняется сказать банальное: “Шумит береза на ветру / И вздорной мыслью сердце ранит, / Что если я сейчас умру, / Она шуметь не перестанет”. Что говорит не без усмешки о быстротечности жизни: “У окна стою, глазею, / Как последний прозябаю. / Что мне жизнь, ротозею? / Простою и прозеваю”.
И особенно хороши, как мне представляется, у него акварельные зарисовки с натуры: “Уснул поселок, совсем уснул… / И лишь пролеты лестничных клеток / Летят в ночи сквозь невнятный гул / Разволновавшихся голых веток”.
Однако нельзя не сказать и о неудачах книжки: “романтическая поэма” “Шарик-волк” написана онегинской строфой совершенно напрасно. Не мой, чужой какой-то, незнакомый мне Шепета в тех своих стихах, где склонен к умственной эквилибристике или к философским выводам. Думается, выводы к читателю придут сами, а в стихах они чаще всего остаются ненужными общими местами.
Владимир Тыцких. Недалеко. Владивосток, издательская программа “Народная книга”, 2006, 48 стр. (“Поэзия”).
Стихи Владимира Тыцких подкупают неожиданной простотой — простотой, от которой мы все отвыкли и которая считается рядом “актуальных поэтов” явлением почти неприличным. “Под этим небом бесконечным / Нам так поверить нелегко: / От первой до последней встречи / Здесь, на Земле, недалеко”. Я, видимо, придерживаюсь традиционных, чтоб не сказать ретроградных, взглядов на поэзию и по-прежнему не отказываюсь от наивного права полагать, что поэта поэтом делает вместе с его стихами его судьба. Владимир Тыцких — подводник, военный журналист, первый тоненький сборничек “Тревога” выпустил в 1983 году. Были премии, в том числе — Приморского комсомола (1982), награды — золотая медаль им. К. Симонова (2000) и другие, всего — около десяти книг и удивительная простота, сохраненная сквозь все публикации и награды, сквозь действительные трудности жизни подводного моряка, а затем человека, который вынужден кормить семью в условиях дикого капитализма — мотаться “челноком” в Китай, спекулировать шмотьем. Это и есть трагическая судьба русского офицера, какой ее сделали события, происходящие в стране. Ныне Владимир Тыцких, слава богу, заведует департаментом информации в Морском государственном университете имени адмирала Невельского во Владивостоке и проводит каждый год Дни славянской письменности и культуры в Приморье. И не перестает писать стихи.
“Разве все, что было между нами, / Я, как стих, не читанный тобой, / Выходил тяжелыми ногами, / Выдумал усталой головой?”
Лирика не может избавиться у Тыцких от обобщений совершенно другого характера, нелирических, это и придает ей глубины: “Ты не плачь. Ведь не мы виноваты, / Что в любимой стране рождены, / Что ушел я когда-то в солдаты, / Что уехать не можем куда-то, / Да и здесь никому не нужны…”
Мысль о смерти поэт принимает с истинно воинским спокойствием: “Я знаю, что умру. / А кто не знает? / Вон та сосна в бору / И елка с краю. / И тот далекий плес, / И этот камень, / Береговой откос / И даже пламя / Погасшего костра / Над быстрой речкой. / Они сгорят, дрова. / Но пламя — вечно”. Мне слышится в этом отголосок самурайского духа, благо русский Дальний Восток так близок с Японией.
Стихотворение, посвященное Станиславу Куняеву, называется “Добро должно быть…”: “Дела, увы, не без изъяна: / В полоску жизнь, как тельник мой. / Опять я не из океана / Не возвращаюсь не домой”. Эта ситуация — “не возвращаюсь не домой” — слишком понятна, чтобы ее комментировать. Дома больше нет, того дома, который мы привыкли считать домом. Но не в том сожаление, а вот в чем: “Когда б еще моей дорогой / Шел к цели кто-нибудь другой… / Нас в океане было много — / Теперь он русским как чужой. / Да и Земля как будто тесной / Вдруг стала, сдвинув рубежи: / Нам помирать хватает места, / Да все трудней найти, где жить”. Точные слова, и в их спокойствии чувствуется нечто грозное, что пока еще рано сбрасывать со счетов: “И головою, и руками, / И сердцем — мы навеки здесь. / „Добро должно быть с кулаками”. / Ты знаешь, что-то в этом есть”.
Вы знаете, что-то в этом есть.
Сергей Сибирцев. Привратник Бездны. Роман. Лукавые встречи. Рассказ. М., “РИПОЛ классик”, 2005, 528 стр., с ил. (“Meta-проза”).
Роман Сергея Сибирцева “Привратник Бездны” написан тяжелым языком, сквозь который нужно продираться, — повествование сложное, многослойное, с метафизическими “закидонами”, родными сердцу всякого металирика-практика.
Рассчитан этот роман, как и большинство произведений Сергея Сибирцева, на читателя-“извращенца”, находящего особого рода противоестественное удовольствие от пассажей вроде: “Литературное ругательство мое предназначалось одновременно и зловеще примолкшей входной двери, и фарисею Фараону, который своим не доблестным поведением заставил мою, в сущности, не трусливую натуру покрыться предупредительными, вернее, упреждающими пупырышками…” — и так далее, там еще одно “которые”, да и пояснение, что Фараоном зовут кота, мало прибавляет прозрачности фразе. Тем не менее именно сбивчивый и затейливый стиль письма Сергея Сибирцева создает в нашем читательском воображении ту противоречивую, населенную борхеанскими существами и прочей нечистью атмосферу, где монстры сменяются чудовищами и где действует герой-холостяк, “интеллигентишко и мечтателишко”, а на деле вполне практически мыслящий человек. Перед нами довольно точный портрет нашего современника, нашпигованного эсхатологическими предчувствиями. “Я всегда догадывался, что любая хамская определенность лучше бесконечной чреватости. Ужасная, малоинтеллигентная, нагло навязываемая — но определенность. <…> И поэтому, когда прямо передо мною — наконец-то! — материализовалась пара бесшумных разнокалиберных фигурантов, на сердце опустилась некая невнятная (чуть ли не мазохистская, сладострастная) благодать: ну вот, и для меня лично стали крутить кино современное, авторское, элитарное…” Все тут узнаваемо, поскольку очень уж многим теперешним жителям “крутят” именно такое кино: конечно, соблазн, но какой густой, терпко замешенный, ароматный… И как не поддаться ему, как не кинуться навстречу — пусть будет что-нибудь, хоть и пугающее, но взамен той обыденности, в которой места тебе как действующему лицу остается не так уж много. Сибирцев пишет о герое, представшем неожиданно для самого себя “персонажем, от воли и желания которого вдруг стали фатально зависимы множество второстепенных, побочных, эпизодических действующих лиц странной метафизической пьесы, с превесьма запутанной фабулой и мило-жутковатым сюжетом, позаимствованным из личной моей жизни”. Поэтому книга, конечно, уже возымела успех среди других таких же “столичных обывателей”, пресытившихся опресневшим Пелевиным. И герой, и читатель, и автор — не так просты, как могут показаться. Однако книга останется маргинальной по отношению к тому, что мы привыкли звать русской литературой, — если та все еще будет сохраняться в том богатстве смыслов, которое русские писатели любовно накапливали в понятии на протяжении столетий.