Герой “Подполья” явно не совсем живет в своем времени, и потому он живет “в углу” — он потерял способность восторгаться . Теперь прошлое “надавило ему затылок”, от настоящего от отделен “углом”, но его мысль не потеряла пафоса и устремлена в будущее. В будущее человечества — потому что самый жар его полемики, самый повод, почему он пишет свои записки, состоит в беспокойстве, какой путь выберет человечество в своем развитии. Он и тут непрост не только в мысли своей, сохраняющей острую диалектичность, но столь же остра человеческая натура его. И он пророчествует. С одной стороны, он предупреждает против будущего, где установится “дважды два — четыре”, то есть восторжествует рационализм, который каким-то образом укоротит человека. Что ж, такое наступление рационализма мы можем наблюдать в современных, здравого смысла демократических обществах, победивших в двадцатом веке два тоталитарных режима, которые отвратительно пытались основываться на иррациональной восторженности. С другой же стороны, в “По поводу мокрого снега” герой “Записок...” иронизирует над литературой и объективными моральными критериями, на которых она основывается, показывая, как все, еще только что такое живое, превращается в обманный и выхолощенный стереотип, — и таким образом предсказывает, что гибель восторгов и экзальтаций высокого искусства неизбежна.
Герой “Записок из подполья” — это не Достоевский и не герой Достоевского, а прозрение Достоевского. Автор как бы разделил себя надвое: одну часть себя он поместил в “По поводу мокрого снега”, а другую — в “Подполье”. Сам же он во всей своей эмоциональности, непоследовательности и противоречивости, как истинный писатель, оставался до конца дней одновременно сорокалетним и двадцатилетним героем “Записок...”, иначе он не написал бы своих романов (чтобы их написать, нужны были способность к прозрениям сорокалетнего и литературный восторг двадцатилетнего). Немудрено, что он не слишком хорошо относился к “Запискам...” и при случае заявлял, что они “пройденный этап”, — тут он был не совсем искренен, потому что куда скорей все его последующие романы — это своего рода “пройденный этап” по сравнению с “Записками...”, в которых сорокалетний герой, потеряв способность восторгаться, издевается над литературным вдохновением и вообще литературой. В “Записках из подполья” Достоевский до конца выказал свою способность к издевательской иронии, которую не так легко заметить в его романах, но которая достаточно проявилась в “Дневнике писателя”. А уж когда Достоевский пускался в какую-нибудь сторону, удержу ему не было (только шекспировские крайности могут сравниться с крайностями Достоевского). Вот почему сорокалетний герой с его потерей способности к восторгам и высокому и прекрасному становится пророческой фигурой на будущее, кем-то наподобие вагнеровского нибелунга, отвергнувшего способность к любви во имя приобретения магического золота Рейна: только теперь, в наши так называемые постмодернистские времена, мы можем свидетельствовать, как в “человечестве” (словцо-термин Достоевского для Европы) потеря способности восторгаться (не входит ли сюда и потеря веры?) пришла рука об руку с потерей способности производить “высокое” искусство и как это оказалось связано с материальным благополучием “безбожного”, основанного на секулярном гуманизме и секулярной этике европейского общества, о котором столько гадал-загадывал Достоевский...
Нью-Йорк.
1 “Русская литература”, 1968, № 2, стр. 21.
"Записки из подполья": "музыкальный момент"
Бочаров Сергей Георгиевич — филолог, исследователь русской классической литературы. Автор монографий о “Войне и мире” Льва Толстого (1963), поэтике Пушкина (1974), книг “О художественных мирах” (1985), “Сюжеты русской литературы” (1999), “Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества” (2002; совместно с И. З. Сурат). Постоянный автор “Нового мира”.
Близко к теме статьи Александра Суконика — неожиданная, вероятно, цитата:
“Весь Ф. Нитчше для меня в „Записках из подполья”. В этой книге — ее всё еще не умеют читать, дано на всю Европу о<бо>снование нигилизма и анархизма. Нитчше значительно грубее Д<остоевского>”.
Мы знаем Горького как нелюбителя Достоевского — а сказано интересно. “На всю Европу...” И — главное: всё еще не умеют читать . Это сказано в 20-е годы (в дневниковой архивной записи1), а и сегодня можно повторить. Заколдованный текст — как хорошо сказал о нем В. Бирюков. Две такие статьи, поступившие одновременно в один и тот же журнал из Нью-Йорка и из Брянской области, — и обе нелитературоведческие, даже антилитературоведческие, скажем так, заражаясь языком антигероя самих “Записок...”, статьи как бы авторов-персонажей, — не значит ли это, что приходит время заколдованному тексту быть прочитанным?
Вот Суконик назвал романы Достоевского цветочками после подпольных записок — и кто же с этим согласится? Но вот еще впечатление такого читателя, как М. Л. Гаспаров, прочитавший “Записки из подполья” в пятнадцать лет, — и они его “потрясли очень сильно, — но после этого весь остальной Достоевский стал для меня неинтересен: так, те же „Записки...”, только в ослабленном и разбавленном виде”2.
Мы выбираем “своих” писателей, чтобы с ними “мыслить и страдать”, — Достоевский был Гаспарову чуждым писателем (как, например, и Лидии Гинзбург, как и, далее, всем формалистам, несмотря на классическую работу Тынянова про Фому Опискина, кое-что предвещавшего, кстати, как в подпольном герое, так и в пародиях Достоевского). Но вот “Записки...” его, Гаспарова, потрясли очень сильно. Текст единственный в своем роде, текст-уникум — сам по себе, а не лишь как введение к знаменитым романам, текст, не “снятый” затем романами, не покрытый ими, — и почему мы его не умеем читать?
Мы не умеем его распутать и разделить голоса, отделить гениального автора от противного типа. М. М. Бахтин открыл о герое у Достоевского, что он — не характер, не социальная или психологическая фигура, а слово — но что это значит? Это значит, что слово подпольного человека превосходит его характер, обозначенный им самим с первых тактов: “Непривлекательный я человек”. Достоевсковедческая тенденция клонит к тому в основном, чтобы в общем балансе характера и слова снизить удельный вес слова, окрасив его характером, непривлекательным человеком; признать интересные мысли, но как-то все же компрометировать их — о чем успешно, надо сказать, он сам позаботился: “...я хочу себя компрометировать лично...” Лично себя, но мысли? В самом деле подпольное слово густо окрашено человеком, а вот поди ж ты — предъявлено нам как открытое и прямое высказывание на огромные темы. Сильное высказывание. Слово из подполья “на всю Европу”.
“Свиньи цензора, — Суконик приводит это письмо Достоевского брату, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Странно здесь это личное “я”, как будто глумливую речь своего героя автор берет на себя. В иных случаях тот же автор тщательно отделял себя от героя (“говорит Девушкин, а не я”, я же рожи моей не показывал), здесь же такого стремления не заметно, а есть, напротив, что-то вроде самоотождествления, более сложного, чем тот простой внешний факт, что все-таки “я” за героя это все написал.
Странно, с другой стороны, представить, как это человек из подполья вывел бы от себя потребность Христа. Разгадать мы это не можем — следов того, что здесь от цензуры погибло, у Достоевского не осталось (так что не исключена и мистификация Достоевского — предположение К. Степаняна). Тем не менее это — “вывел потребность” — в связи с “Подпольем” именно — сохранилось в письме. Эти два слова Суконик толкует “в духе Вольтера” — как “рационалистический подход к религии”. Толкование сомнительное, хотя и как бы похоже, но здесь скорее угадывается гораздо более близкая и злободневная полемическая отсылка, подтверждаемая и текстом “Подполья”. Главу о “теоретическом разрыве” из “Былого и дум” Достоевский должен был читать в герценовской “Полярной звезде” в 1858 году. “Теоретический разрыв” произошел у Герцена и Огарева с Грановским в 1846-м и состоял в столкновении двух верований — рационально-научного и лично-религиозного.