1. “По поводу мокрого снега” — это чистая литература, а “Подполье” — это литература экзистенциальная.
2. Хотя на поверхности (и согласно традиции) “По поводу мокрого снега” призвано иллюстрировать и “очеловечить” “Подполье”, на самом деле в нем указывается на несоответствие литературы и философской мысли. Справедливо или нет, но “По поводу мокрого снега” издевается над литературой и пародирует ее. И именно издевается над ней и пародирует ее с той точки зрения, что литература не способна на крайность субъективного мышления и что она так или иначе, а зависит (как и “средний человек”) от фантазии, от понятий добра и зла и прочих установлений морали на общественном, расхожем, то есть объективно существующем уровне. Повторю еще раз, что “картинки”, которые развивает герой перед глазами проститутки, весьма реалистичны и вполне проницательны, в них нет дешевки, а только есть упор на общепринятые понятия моральной чистоты и любви, и вот при помощи этого упора, и ничем больше, Достоевский придает речам своего героя оттенок литературщины.
3. Ницше в конце своей сознательной жизни узнал (от Брандеса) о Кьеркегоре, Достоевский же понятия не имел ни об одном, ни о другом. Но его гений подсказал ему написать в “Подполье” заведомую пародию на человека, именуемого Кьеркегор/Ницше, на экзистенциального философа в самой что ни на есть актуальности его экзистенции (той самой актуальности, которую сам экзистенциальный философ не способен до конца не столько осознать, сколько подчинить себе, несмотря на всю остроту своей мысли). И Кьеркегор и Ницше издевались над философами объективной мысли, ощущая их комическими фигурами (например, Кьеркегор писал, что Гегель действительно мог бы назвать себя величайшим философом, если бы признал, что его система — это всего только гипотеза, но так как Гегель принимал себя абсолютно всерьез, то он выходит фигурой комической), но ощущали ли они сами себя комическими фигурами? И тот и другой полагали художественность своего языка достоинством на пути к сообщению своих мыслей миру — они не видели внутреннего противоречия в том, что эстетика в их писаниях сосуществует с мыслью, что мысль выражается художественно, — напротив, видели в этом только достоинство. Между тем “Записки из подполья” указывают на нечто другое. Оригинальность первой части “Записок” — “Подполья” — состоит не только в проницательности мыслей его героя, высказанных, так сказать, буквально и напрямую (объективно), но еще в показе, как его личность погружена в борьбу объективного и субъективного мышления и как эта борьба им самим не замечается. И еще в том, что все, что рождается из субъективного мышления, являет собой независимую, проницательную и новаторскую мысль, а все, что рождается из мышления объективного (видение себя по-писательски со стороны в объективных терминах объективной морали), рождает художественное над самим собой кривляние. Герой “Записок...” смотрит на себя со стороны, с объективной (общечеловеческой, общеморальной) точки зрения и тогда видит себя совершеннейшей мерзостью, человеком, которого нельзя уважать, в нем возникают злоба и осознание собственного бессилия, потому что он не такой, как все нормальные, “непосредственные” люди, он чувствует себя мышью, нет, чем-то хуже мыши... Но тут же он говорит, что это потому, что он умней людей, и когда он начинает объяснять, каким образом он их умней, он забывает о взгляде на себя со стороны и начинает смотреть на себя (и на мир) изнутри самого себя и тогда произносит замечательные мысли — о стене, о муравейнике, о “личной выгоде” человека, о “хрустальном дворце”. И в первом случае он ближе к психологии писателя, а во втором — к психологии мыслителя .
Пародия всегда ниже того, что пародируется. Высшее проявление воли к власти, согласно Ницше, — это вовсе не разрушительная тенденция разбить “хрустальный дворец”, а дисциплина и созидательное равно-душие Стоящего Выше. И такого рода христианство, которое развивает в своих книгах Кьеркегор (он сам пишет с иронией в конце “Ненаучного постскриптума к философским фрагментам”, что, если следовать его выводам, мало остается на земле христиан), — это не христианство, которое “необходимо”, по Достоевскому. То, что у Достоевского пародируется, — это все надзвездные мечты глупых романтиков... а только: так ли уж надзвездны надзвездные романтики? Так ли они надзвездны по сравнению с “объективными” философами типа Гегеля, которые пишут свои системы без саморефлексии, исключая из своей мысли свое “я”? Вот в этом и состоит момент, указывающий, что “Записки из подполья” — это, может быть, нечто большее, чем пародия на некоего реального человека, живущего, скажем, в это время в Дании и неизвестного Достоевскому. Достоевский писал “Записки...” как почти памфлет, как полемическую статью, направленную против “объективных” мыслителей, против Чернышевского и иже с ним. Но и все творчество Кьеркегора — это полемика (против Гегеля, против Лессинга, против Мартенсена и т. д., и т. д.). Все писания Кьеркегора — деконструкция (это понятие, как и все остальные, слизала у девятнадцатого века сугубо распространительная, профессорская философия века двадцатого), а всякая деконструкция есть рефлексия на нечто объективно происходящее в объективном мире объективной мысли. То же самое и с Ницше, который не произнесет ни одну мысль, не начав с опровержения мысли бытующей (евангельский прием: сказано вам было то-то, а я говорю вот это). То есть тут изначальна не акция, а реакция — какой бы активно нападающей она ни выглядела. Но реакция — это рефлексия, и от нее до саморефлексии пол самого естественного и логичного шажка. Саморефлексия же — верный путь к художественности слова, к литературе.
И наконец, последнее. Особенность Кьеркегора и Ницше по сравнению с “объективными” философами состоит не только в художественности их стиля, но и в том, каким образом присутствует в их творчестве время. В том, насколько небезразлично они жили по отношению к своему времени, насколько претенциозно критически относились к нему и, как следствие, не совсем жили в нем . Они, впрочем, достаточно критически относились и к прошлому (особенно недавнему прошлому) и вовсе не звали вернуться к пресловутым заветам старины, а, напротив, хотели глядеть куда-то вперед, в будущее, но и одновременно весьма за это будущее тревожились. Они вполне могли подписаться под словами Маркса, что до сих пор философы объясняли мир, а дело в том, чтобы изменить его, — короче, они мыслили как пророки, жили как пустынники, и время присутствует в их писаниях тоже как у пророков и пустынников.
Весьма сходным образом время присутствует в “Записках из подполья”. Соотношение прошлого и настоящего в жизни героя — это соотношение первой части, “Подполья”, с частью второй, “По поводу мокрого снега”. Описывая в последней свои фантазии, герой говорит: “Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во все прекрасное и высокое””. Тут, хотя он и берет прекрасное и высокое в кавычки, они прямо относятся к его настоящему времени. Но в “Подполье” уже иначе: “...в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости „всего прекрасного и высокого”, как говорили у нас когда-то...” Это “как говорили у нас когда-то” сразу переносит “прекрасное и высокое” в прошлое время, что психологически подтверждает фраза, которая идет несколько позже: “Это „прекрасное и высокое” сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет...” Все это чрезвычайно любопытно. Действительно, “высокое и прекрасное” зачастую принято относить к прошлому времени, потому что в настоящем времени всегда все совершается жестче и реалистичней, чем в прекраснодушном прошлом, которое всегда кажется идеальней и в котором конкретное и индивидуальное не так дают себя знать, — и здесь именно такой тон. Фантазии молодого героя и вся риторика, при помощи которой он побеждает проститутку, основаны на “прекрасном и высоком”, которых больше нет в “Подполье”. Но подумаем вот о чем: неужели в шестидесятые годы девятнадцатого века, раскрыв какой-нибудь журнал на каком-нибудь эссе, читатель сплошь да рядом не натыкался на слова “высокое и прекрасное”, произнесенные на полном серьезе и вовсе без кавычек? И не употреблял ли их совершенно так же напрямую (и постоянно, и чем дальше, тем чаще) сам Достоевский, когда впадал в восторг (например, в Пушкинской речи)? В переписке Достоевского со Страховым есть примечательное место. Писатель в письме из Дрездена говорит на общие темы и называет Гончарова, Тургенева и Толстого помещичьими писателями, и именно в том смысле, что их время прошло. Страхов удивлен, потрясен, просто не понимает и спрашивает у Достоевского, неужели тот всерьез так думает, а вот “Война и мир”, Платон Каратаев, разве это не народная литература?! Так нерасчлененно, всеобще мыслит почвенник Страхов (и сколько еще времени так будут мыслить люди следующих поколений), но Достоевский (когда он не в состоянии восторга) впереди всех их на тысячу лет со своим разделительно аналитическим, классовым, по сути дела марксистским подходом и предвосхищением того времени, когда исчезнет цельность и наступит полная, как он ее называл, “обособленность” всего и всех, когда всеобщую литературу заменят литературы нацменьшинств, женщин, гомосексуалистов и т. п. и т. д., когда всеобщее перестанет существовать, когда станет понятно, какая иллюзия, какая фантазия оно было и насколько высокое и прекрасное были пропагандистским орудием этой фантазии (то есть случится все то, что он так ненавидит и чего так боится)...