Как всегда, проходя мимо, ощупываю взглядом приятно массивную каменную стену моего соседа. Кое-где уже потрескалась. Да, нет ничего вечного. Юзик красуется в кухонном окошке за обеденным столом. Метров пять от улицы. Он вонзил зубы в жирную спинку копченой селедки и, посасывая, заглатывает ее нежное мясо. Он не стесняется открытости своей трапезы — заработал, ест свое, не ворованное. Но мог бы, конечно, делать это не на виду: выглядит как самодовольная реклама здорового и зажиточного образа жизни. Заметив меня, отрывается от лакомого кусочка в правой руке и делает приглашающее движение левой. Благодарно киваю и отрицательно повожу головой из стороны в сторону — руки заняты. При его повышенном давлении налегать на селедку не следовало бы.
Коленом отодвигаю готовую развалиться калитку. Буду заниматься с ней уже летом. Опускаю кошель и ведро на лавку. Открываю и, немного плеснув, ставлю ведро на его постоянное место — на табуретке у входа. Закрываю крышкой. Ну вот и все, дом — полная чаша.
Солнце стоит низко над обрезанной вербой и пробивает веранду насквозь, освещая всю неприглядность захламленного после зимы помещения. На холодильнике два черных яблока, шелуха от семечек тыквы и россыпь мышиного горошка. На столе грязные тряпки, подгоревшие кастрюли. Нет, на уборку меня сегодня не хватит.
Заглядываю в хату — тепло и сухо. Запах побелки перебивает все другие запахи, накопившиеся за зиму. Можно закрывать вьюшку. Дед строго глядит на меня со своей последней фотографии. Делал ее профессионал, Николай Коледа, и потому бабки-соседки восхищаются: “Живой Василь!” Фотография бабушки рядом. Она в темном платочке склонилась над столом, режет сало.
Пристраиваю посушиться возле печки одеяло и простыню. Подушка на подоконнике вроде немного пришла в себя после зимы. Ловлю себя на том, что, проходя к печке, постоянно заглядываю и в свою голубую комнатку — будто там кто-то есть. Так же обвожу глазами и большую, задерживаясь на диване, где мама обычно отдыхала после обеда-ужина, на кровати, куда перебиралась после телеинъекций. Никого нет, никого и быть не может. Но ожидание тлеет, как угли под пеплом.
Всюду чудится ее присутствие — в погребе, в сарае, у виноградника. А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.
— Может, если бы не я, — произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, — она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.
Возможно, умереть сразу — это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками — семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества — вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия — удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа — это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.
Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, — единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 1944/1945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии — двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки — обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, — мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день — туда-обратно — итого сорок восемь. Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду — сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом — что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.
“Бо-лит…” — по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение. Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое: “Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот — все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку — возможно, впервые после раннего детства — и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке — мамина — спиной к горячей печке. Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда — с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)
Нетрезвое солнце
Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Сахалине, где публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях. Стихи печатались также в столичных журналах и альманахах. С 2003 года живет в подмосковном Красногорске. Год назад в московском издательстве “Водолей Publishers” выпустил сборник избранных стихотворений.
* *
*
Погулять бы еще, как вчера говорил Броневой —