Ночной посетитель, когда он оставил попытки объясниться и немного успокоился, оказался пожилым, чуть старше хозяина, застенчивым господином с доверчивыми, не вполне соответствующими возрасту живыми глазами. Стало казаться через некоторое время, что он доволен и приемом, и вообще всем происходящим, как бывает доволен человек, попавший в конце концов именно туда, куда давно стремился.
Хозяин тоже оставил попытки наладить видимость контакта и ушел в себя. Он зачем-то встал, достал из шкафа со стеклянными створками, заменявшего ему и секретер, и сервант или горку, толстый конверт, набитый фотографиями. Он разложил эти фотографии перед посетителем. Тот надел очки и принялся с видимым интересом их рассматривать. Здесь были фотографии из жалкого семейного архива эмигранта, давно растерявшего не только близких, но и всякую надежду восстановить даже подобие семьи.
Неожиданно гость засмеялся, вытащил из пачки снимок и стал его подносить к глазам, отстранять от себя, щелкать по нему указательным пальцем и совать под нос хозяину.
Хозяин, наш герой-эмигрант, взял покорно снимок, посмотрел на него в тысячный, наверное, раз и сказал по-русски: «Да, это мой отец. Он умер как раз в год моего отъезда сюда, в Германию… Живи он, я бы никогда не уехал из России!»
Посетитель замотал головой, засмеялся и заговорил по-немецки неожиданно горячо, страстно.
Наш эмигрант длинно и пристально смотрел на говорившего, и на его лице проступало удивление, граничащее с изумлением, все нараставшим по мере того, как гость распалялся и жестикулировал.
«Я брежу? Сплю? Этот пришелец, этот немец как две капли воды похож на моего отца! Да что там — он точная копия моего отца! Это более чем копия — живое воплощение моего отца!»
Немец попросил еще чаю. Он перебирал снимки, находил среди них какие-то, которые напоминали ему, надо полагать, эпизоды прошлого, словно у них с нашим эмигрантом могло быть общее прошлое!
Хозяин перестал удивляться. Он зажмурился и слушал бормотание немца, ему стало казаться, что он слышит голос покойного отца, что они с ним сидят, как бывало, и пьют без конца чай, болтая о всякой всячине.
Вот кухня, так же бедно обставленная, вот плита с вечно кипящим чайником. Вот вазочка с печеньем, она и сейчас стоит на своем месте. И чайник для заварки тот же самый, и так же хорошо заварен хороший, душистый чай… Дело за малым — не открывать глаз, сделать усилие и не вслушиваться в речи ночного гостя. Вспомнить мягкую манеру покойного отца говорить с легкой укоризной, вечно подтрунивая над уже совсем не молодым сыном.
Он вспомнил, как однажды сказал отцу, что хочет со временем уехать на, как он выразился, Запад. «Ну и дурак!» — сказал тогда отец.
Он посмотрел опять на своего позднего гостя. Тот улыбался, как умел улыбаться только отец, и сказал по-немецки так, что он понял: «Ну и как ты? Счастлив?»
Отвечать было бессмысленно. Сидевший напротив него человек был так бесконечно далек от него, что мог быть кем угодно. Он был дальше, чем был сейчас отец. И это почему-то тревожило.
После некоторого размышления наш эмигрант понял, что его тревожит сама возможность быть дальше того мира, в котором пребывал теперь отец. Раньше он думал, что дальше никакого «мира» быть не может. Выходило, что может. И что в этом отдаленном мире находятся его ночной посетитель и до некоторой степени и он сам, эмигрант.
«Значит, прав был отец? Дурак?» — заключил он. Вероятно, он только потому и видит этого странного гостя, что забрел неведомо куда. «Дурак».
— Я намерен вернуться в Россию! — сказал он вдруг гостю и собрал фотографии.
Гость закивал, словно понял, словно этих слов и ожидал от него и для того, собственно, и приходил. Он суетливо засобирался.
Он долго прощался на пороге, а провожавший его наш эмигрант никак не мог понять, почему самый близкий ему человек уходит.
Отец ушел.
А он понял, что ему, вероятно, придется возвращаться в Россию. Иначе ему никак не попасть туда, где теперь находится его отец…
Запертая дверь
Перед тем как уехать надолго за границу, он сдал две комнаты из трех в своей квартире. Третью комнату запер, закидав туда свои вещи и частично вещи отца, что оставались после его смерти, — бумаги, книги, словари, старый арифмометр и «костяные» архистарые счеты (на память) и даже драное кресло, в котором любил сидеть отец, хотя оно давно просилось на свалку.
Чета аспирантов, что сняли квартиру, смотрела с любопытством.
— Ради этого старья вы готовы потерять в деньгах? Три комнаты можно сдать подороже.
— Считайте, что тут будет жить мое второе «я», — хмуро пошутил он. Он вообще с радостью не сдавал бы, да деньги были нужны на отъезд.
Как и ожидалось, он вернулся. Промыкавшись на чужбине несколько лет, лишь изредка наезжая в Россию, он не выдержал и воротился.
За предыдущие свои наезды он не навещал сданного внаем жилища, ограничивался звонками, останавливался у друзей, — так ему было удобней. А в уголке сознания жила неприязнь к чужим, хозяйничающим в родных его стенах людям.
На этот раз он предупредил их, что возвращается и аренду прекращает. Они расстроились, стали уговаривать продлить: «У вас же есть комнатка, как-нибудь поместимся!» Он был непреклонен и попросил съехать, а ключи оставить соседям.
Через месяц он приехал с одной сумкой, ткнулся к соседям. Они молча отдали ключи — выразили неодобрение его прибытию, как раньше выражали неодобрение его отъезду. Их амплуа образцовых соседей и коренных насельников этой дыры было — неодобрение.
Он открыл квартиру, поморщился. Сквозь чужие запахи с трудом пробивался забытый свой — табака, отцовских книг и его болезни, специфический. Он все-таки еще держался до сих пор.
Там и тут валялись ошметки схлынувшей временной жизни молодой пары: кассета с бородой узенькой пленки, варежка с одной руки, сломанный зонт, бессмысленная брошюра — кажется, свидетелей Иеговы, призывающая прямо в праведность и транзитом в рай.
Дверь его комнаты стояла запертой.
«Представляю, какая там пылища! Лучше пока не соваться».
Он прошел в кухню, нашел беспризорную кастрюлю, поставил на газовую плиту, чтобы приготовить чай, — чай у него хватило ума захватить.
Сел на стул у стола, который помнил отца. Посмотрел на дохлых мух на подоконнике, на окна дома напротив, такого же серого, невзрачного, с казенными какими-то балконами и рухлядью на них, сохнущим бельем, и с ужасом понял, что пяти последних лет как не было, словно их вычеркнула чья-то безжалостная рука. Пустота. Дырка.
А они ведь были!
Где отец?
Где Кёльнский собор? Париж?
Где он прежний? Неужели вот этот человек за столом, который сидит в пустой гулкой квартире и не понимает, кто он, и есть ОН?
Зачем ОН сидит? И с ужасом думает, что через короткое время стул, на котором он сидит, опустеет? И кто же будет думать о нем? О том, куда он подевался? Стул?
Он криво улыбнулся, заварил в кружке, которая всегда стояла на краю раковины, чай и закурил.
«С дороги надо вымыть руки» — у него был «комплекс Пилата»: он мыл руки при каждом удобном случае.
В ванной комнате, совмещенной с другим удобством, валялись, как и следовало ожидать, клочки салфеток, которыми промокали крем и помаду, судя по отпечаткам рекламных губ. Лежали забытая зубная щетка и грязные вкладыши к станку бритвы «Жиллетт», что напомнило ему заграницу, — напомнило как о чем-то, что следует прочнее забыть.
Взгляд его упал на рулон туалетной бумаги. Он был едва начат. А в углу, рядом с корытом ванной, лежала упаковка с другими рулонами.
«Интересно, если меня… не будет, сколько бумаги останется? Успею я израсходовать ее всю?»
Такие мысли теперь частенько посещали его, он только кривился, не пытаясь ни отвечать, ни философствовать. Хотя ехидно толкалась в дверь следующая мыслишка: «Жизнь можно измерять в количестве израсходованных рулонов туалетной бумаги…»
Потом он подумал: почему забыли постояльцы эту бумагу? И дурацкое предположение, что никто не забывал, а куплена она невидимым жильцом, проживающим за запертой дверью его комнаты, заставило его опять покривиться и даже ругнуться про себя: «Завороты!»