Вся эта катавасия, несомненно, способствует популярности фигуры сексуального маньяка в современной культуре. Завороженное отчетливо не сознаваемым, но смутно ощущаемым противоречием, сознание нынешнего человека снова и снова проецирует образы собственных недоумений, ужасов, соблазнов на киноэкраны и газетные полосы. Да и в жизни маньяки плодятся как грибы после дождя. Каждый заплеванный подъезд почитает за дело принципа обзавестись собственным сексуально озабоченным психопатом. Но если ты думаешь, что вышеописанным исчерпывается механизм продуцирования сексуальных маньяков, то ты ошибаешься. Есть еще один, не менее важный, фактор.
Моя Гретхен на прошлой неделе посещала психоаналитика с намерением посредством терапевтической болтовни на диване и погружения в непробудный гипноз излечиться от навязчивой идеи раздвоения ее собственной личности. Она, видишь ли, и сама, оказывается, повседневно недоумевает, кто же она все-таки в глубине души — просвещенная постструктурализмом дама или ведьма на помеле. Но психоаналитик вместо того, чтобы всю эту чертовщину сублимировать, почему-то долго говорил с нею о сексуальных маньяках, стараясь не смотреть в глаза. Из этих разговоров она почерпнула идею, что маниакальная сексуальность есть бессознательная месть за комплекс неполноценности. На это я ей заметил, что неполноценность — понятие относительное и тут следовало бы сперва задуматься о критерии полноценности. Если под таким критерием иметь в виду навязываемый сегодня на каждом шагу социальный долг сексуальной удачности или даже скорее — сексуального совершенства, то ведь он есть результат определенной стратегии культуры, а следовательно, то же самое можно сказать и о коррелирующем с ним представлении о неполноценности. Это я в том смысле, что если сознание человека забито и порабощено аскетическими ценностями, то вряд ли это способствует озабоченности собственной сексуальной неполноценностью, и, стало быть, такому человеку и мстить-то не за что. Но вопрос надо поставить шире. Гретхен объяснила мне, что речь не идет непременно о сексуальной неполноценности. Например, человека обижали в детстве, травмировали в собственной семье и т. п. Разумеется, он вырастает и тоже начинает всех обижать и травмировать. Я не возражаю, так оно, наверно, и есть. Наука доказала. Но тут я вновь перескочил на постмодернистское помело и заметил Гретхен, что в этом-то и заключается двусмысленность любой, даже научной, констатации истины. Науке, может быть, представляется, что она просто описывает реальное положение вещей, просто констатирует: «Так есть». А на деле во всем этом скрыто работает императив, подталкиваемый анонимным импульсом власти: «Так должно быть». И поскольку мое рассуждение напомнило ей некоторые пассажи у Фуко, Гретхен со мной согласилась. Но если ты не понял, объясняю на пальцах и в последний раз. Отныне, благодаря растиражированным массовой культурой «научным» стереотипам, всякому известно, что, если тебя обижали в детстве, станешь маньяком. Но кого не обижали в детстве? И вот при воспоминании о полученных им от матери подзатыльниках человек убеждается в собственной предопределенности к тому, чтобы кромсать всех направо и налево. Я, может быть, и утрирую. Но с другой стороны — вдумайся: человек мстит за страдание, только если он убежден, что ни в коем случае не должен был страдать. Если бы он воспринимал страдание как естественный, допустимый, нормальный элемент существования, то этим предполагаемый механизм мести был бы в значительной степени блокирован. Именно в такой блокировке и заключалась, в частности, функция догуманистических религиозно-философских традиций. Они принципиально не стремились «устранить страдание», но превосходно умели вырабатывать способы истолкования, объяснения, использования, оправдания страдания в своих целях, к примеру, обращая месть на самого страдающего посредством понятия вины, как это интерпретировал Ницше. Только гуманизм отнесся к страданию как к радикальной бессмыслице и пожелал ее устранить. Но на практике это оборачивается тем, что сперва человеку прививаются гуманистические потребности, даже скорее — претензии, а потом он ставится лицом к лицу с неустранимой антигуманностью реальности. И это не блокирует, а провоцирует механизм мести: ибо вовсе не привычка к жестокости порождает жестокость, как раз наоборот — непривычка к ней. Месть в данном случае есть лишь изнанка утрированной чувствительности, ответная реакция сознания, переживающего собственное страдание преувеличенно интенсивно как раз потому, что оно изначально приучено к мысли о принципиальной недопустимости страдания как такового. А в сущности, все очень просто: не надо давать обещаний, которых не можешь исполнить.
Я слышал, тут в преддверии празднования милл… миллениума некоторые люди рыскают по белу свету в поисках жизнеутверждающей идеи, с которой можно, смело зажмурив глаза, переступить порог нового тысячелетия. И у меня есть такая идея! Господа, а не объявить ли нам садизм идеологией будущего, идеологией двадцать первого века? Заранее, чтобы потом не мучиться? Главное, видите ли, не в том, хотим ли мы этого на самом деле. Главное — найти лозунг, слово, способное сплотить миллионы. А коли слово найдено, можно не сомневаться, что все в соответствии с ним и выйдет. Слово, видите ли, и вообще не какой-нибудь воробей, вылетит — и не поймаешь, а в Евангелье от Иоанна сказано, что слово — это Бог. Я от всех этих мыслей пришел в душевное расстройство. С одной стороны, боязно на улицу выходить. С другой — поневоле открываешь в себе скрытые прежде возможности, неожиданные интересы. И пока Гретхен мирно посапывает, почему-то обратив свое личико в одну сторону, а копы… я хотел сказать, ступни своих стройных ножек направив в другую, словно она насмотрелась на традиционную позу девушек с гравюр Харунобу, от которых я получал немалое удовольствие в бытность свою японским императором (то есть в данном случае я имею в виду — от гравюр), — я, облизывая раздвоенным языком прорезавшиеся клыки, хожу поблизости кругами, чешу когтями за ухом, и глаза мои мерцают недобрым блеском…
Постмодернист на дыбе
Качество корреспонденции, получаемой мною от завравшегося философа, в последнее время перестало удовлетворять моим высоким нравственным и эстетическим запросам. Пагубное влияние продажного агента мирового постмодернизма и по совместительству демона-суккуба под кодовой кличкой «Гретхен» наложило свой непоправимый отпечаток на и прежде не особенно чистый и далекий от практичности разум оплакиваемого мною приятеля, а также на его угасающую способность суждения. Врет он все, не был он никаким японским императором. Парируя приступ неоправданного снобизма и неуместное упоминание гравюр некоего Хабунору, можно в дидактических целях сделать вывод о верности древней японской пословицы: «Красавица — меч, подрубающий жизнь». Что в переводе на наш родной язык подразумевает: баба — тот же черт, только без сердца. Мужчина в глубине души всего лишь зол, а женщина еще и дурна. Это не я сказал. Но я не повторяю чужих слов — я говорю их заново. Вдумайтесь, есть разница.
В нервном возбуждении я выскочил на улицу, намереваясь стряхнуть с утомленных антенн приставшую к ним ветошь «диспозитивов», хлам «вербализации» и комариное дребезжание какого-то там «реципиента». Стояло раннее прохладное утро. Всю ночь сильный ветер стремительно гнал по бездонному небу косматые, прореженные звездами облака, и теперь небо очистилось, умытое, притихшее, живое, и незаметно мне подмигивало. Я помню, прежде оно часто не только подмигивало, но и улыбалось мне, а иногда даже и разговаривало. Я помню это с самого детства — странное чувство: узнавание чего-то томительно своего, родного в, казалось бы, безразличной к тебе, случайной природной обстановке. Когда приближалась гроза, небо лиловело, деревья изо всех сил хлестали друг друга ветвями, ошалевшие птицы метались среди молний и камешки дождевых капель загнанно бились о крышу, — я знал: это мое. Когда мне случалось подыматься спозаранку, и я заставал в самой природе что-то непроснувшееся, дремлющее, ленивое, а пространство было пронизано легчайшим невидимым золотом, — я знал: это мое. И когда в сыром небе сгущались сумерки, и вороны цеплялись за крючья голых ветвей, бесприютно и зло отпечатавшихся на облаках, и уютный, шершавый крик этих птиц превращал мир в гулкую, загадочную воронку, где скрыты чудеса и шевелится непонятная жизнь, — я снова знал: это мое. «Родина», — произносил я доверчиво и без волнения. Это было чувство нерасторжимого союза с бытием, заключенного мною в каком-то незапамятном прошлом, наверное, в том самом, когда меня еще и на свете не было. Не понаслышке и не из курса патрологии выучил я слово «вечность» и потому до сих пор произношу его не как высокопарный раритет, неуместный на постмодернистской оргии, а как собственный адрес. «Вечность» — это отзывается в моей голове приветливой фразой из обихода повседневности: «Проходите, устраивайтесь поудобнее, вот здесь я живу». И я скачу злым, восторженным мячиком по исстрадавшейся земле. Denn ich liebe dich, o Ewigkeit!