Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Все это так. Так же, как правда и то, что Твардовский не всегда умел уловить нужный объем стихотворения. Например, какой сильный зачин в знаменитом «Я убит подо Ржевом…»:

Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете, —

какая отличная фонетическая перекличка, как хорошо это «на левом» с усеченным обстоятельством места.

Четвертая строфа еще превосходней:

Я — где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я — где с облачком пыли
Ходит рожь на холме, —

очень большая поэзия, и глагол «ходит» как точен, ну а уж «корни слепые», ищущие «корма во тьме», — высокое поэтическое достижение.

Но в целом в этом стихотворении 42 (!) строфы-кирпичика, и читать его к середине, если не раньше, надоедает.

А вот стихотворение «Две строчки», можно сказать, безукоризненно. И какое глубокое, воистину христианское чувство пронизывает его — чувство отождествления себя с жертвой:

Из записной потертой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело.
Шинель ко льду мороз прижал,
Далёко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все еще бегом бежал,
Да лед за полу придержал…

Вот когда тема действительно берет за душу, инерционно заполнять страницы однотипными строфами невозможно: как здесь, обязательно собьешься в размере. И эта разладица будет держать читателя за горло — всегда. Стихотворение бьет током энергии, его породившей и в нем же неиссякающей. Последнее восьмистишие этого поразительного стихотворения вообще непонятно как «сделано», ибо оно не сделано, а проговорено как откровение (отсюда и его пронзительное косноязычие):

Среди большой войны жестокой,
С чего — ума не приложу, —
Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький, лежу.

Многое, чему мы научились в поэзии, Твардовскому из-за его творческой психологии было неинтересно (а может, и не под силу) осваивать. Но, читая и перечитывая это выдающееся стихотворение, пожалуй, заметнее, какой мы понесли урон: вымывается из поэзии эта проникновенная прямота, сердечная ясность. Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в «текст», в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем игровом шутовстве. Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность. Это в нем было главное, несмотря на досадную советскую примесь. Без него спектр русской поэзии XX века все-таки был бы буже; такие поэты нужны, дабы опреснить чрезмерную, приторную порой, барочность. Переизбыток фантазии в одном творческом мире уравновешивается нехваткой ее в другом.

Кстати, очевидно, именно поэтическая «простота» Твардовского — после всех изысков новейшей поэзии — привлекла к «Теркину» Ивана Бунина. Он, видимо, увидел тут здоровье, от которого давно отвык в стихах своих издерганных современников и по которому так скучал не только в эмиграции, но еще в России.

Вообще стихи одинаково опасно созидать как на чистой энергетике безответственно распаляемого воображения, так и на расчетливо воплощаемом замысле. Лучшее, как правило, рождается из синтеза того и другого.

Но теперь, кажется, потеряна сама возможность простого человеческого повода для написания стихотворения — без ёрнической задумки или ангажированного пафоса. Твардовский же умел найти и разрешить тему, которая вряд ли бы привлекла иного более зацикленного на себе самом стихотворца. Например, был сосновый бор — стал больничный парк, казалось бы, о чем тут писать? А вот Твардовского зацепило:

Как неприютно этим соснам в парке,
Что здесь расчерчен, в их родных местах.
Там-сям, вразброс, лесные перестарки,
Стоят они — ни дома, ни в гостях.
Прогонистые, выросшие в чаще,
Стоят они, наружу голизной,
Под зимней стужей и жарой палящей
Защиты лишены своей лесной.
Как стертые метелки, их верхушки
Редеют в небе над стволом нагим.
Иные похилились друг ко дружке,
И вновь уже не выпрямиться им…
Еще они, былую вспомнив пору,
Под ветром вдруг застонут, заскрипят,
Торжественную песнь родного бора
Затянут вразнобой и невпопад.
И оборвут, постанывая тихо,
Как пьяные, мыча без голосов…
Но чуток сон сердечников и психов
За окнами больничных корпусов.

Отлично. Так сейчас, кажется, никто уже не напишет.

Так же, как никто, очевидно, не станет уже создавать обстоятельных проблемных поэм, не скупясь на описания, строфы, главы, никто не сможет разрабатывать стихотворно человеческие характеры… Мастер в одной строфе может изложить ныне то, на что прежде требовалось бы десять. Поэзия стала емче, но одновременно и герметичней, и ограниченней.

А какие чудесные и вовсе уж не советские строки созданы Твардовским осенью 1968-го; тогда, в ранней молодости, я их прочитал, вздрогнул, запомнил. Ведь та осень вся проходила под знаком Чехословакии; и вот, оказывается, то изматывавшее меня, еще щенка, чувство растоптанности и тревоги было и у старика Твардовского:

Безветренны, теплы — почти что жарки,
Один другого краше, дни-подарки
Звенят чуть слышно золотом листвы
В самой Москве, в окрестностях Москвы
И где-нибудь, наверно, в пражском парке.
Перед какой безвестною зимой
Каких еще тревог и потрясений
Так свеж и ясен этот мир осенний,
Так сладок каждый вдох и выдох мой?

Этот мотив осеннего прощания-расставания с жизнью есть и в другом превосходном стихотворении поэта:

На дне моей жизни,
на самом донышке
Захочется мне
посидеть на солнышке,
На теплом пёнушке.
И чтобы листва
красовалась палая
В наклонных лучах
недалекого вечера.
И пусть оно так,
что морока немалая —
Твой век целиком,
да об этом уж нечего.
Я думу свою
без помехи подслушаю,
Черту подведу
стариковскою палочкой:
Нет, все-таки нет,
ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
48
{"b":"284566","o":1}