Ее несправедливость к Толстому доходила до того, что она искажала даже смысл происходящего в романе. «И подумайте только: кого же „мусорный старик“ избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства», — говорила Ахматова Чуковской.
Между тем графиня Лидия Ивановна и француз Landau к самоубийству Анны отношения не имеют: окончательный отказ Каренина дать Анне развод до нее дойти не успел. «Что ж телеграфировать, когда ничего не решено?» — говорит ей Вронский по поводу телеграммы Облонского из Петербурга. «„О разводе?“ — „Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. На днях обещал решительный ответ. Да вот прочти“. Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал ей Вронский».
И руки у нее дрожали не потому, что ее волновал текст депеши: руки дрожали потому, что ее ссоры с Вронским приобрели угрожающий и непоправимый характер. «„Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, — сказала она, покраснев. — Не было никакой надобности скрывать от меня“. — „Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами“, — подумала она».
Именно эта последняя ссора, затянувшаяся на весь день и на ночь, и привела к самоубийству.
«— Да, кстати, — сказал он в то время, как она была уже в дверях, — завтра мы едем решительно? Не правда ли?
— Вы, но не я, — сказала она, оборачиваясь к нему.
— Анна, эдак невозможно жить…
— Вы, но не я, — повторила она.
— Это становится невыносимо!
— Вы… вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла».
Но Ахматова была такой же мастерицей гневных реплик, окончательных и бесповоротных фраз. Это ощущается и по ее стихам, причем совершенно не важно, кому в них передана прямая речь, женщине или мужчине. «Улыбнулся спокойно и жутко / И сказал мне: „Не стой на ветру“»; «Тебе покорной? Ты сошел с ума!»; «А, ты думал — я тоже такая, / Что можно забыть меня…».
Толстой показал в своем романе, как зависит человек от своего окружения, общественного мнения, как социальные, семейные связи, принятые моральные нормы оказываются могущественней индивидуальных порывов и страстей. Но заодно, вопреки, может быть, своим намерениям, научил любви на разрыв — и ахматовское поколение ему, возможно, больше, чем кому-либо другому (Тютчеву, Достоевскому, Гамсуну), могло быть благодарно за эту науку.
Л. К. Чуковская в разговоре с Ахматовой заступается за Толстого:
«Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.
— Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами — великолепная заумь.
А в общем, не любит она, видно, Толстого».
Любит. Еще как любит! Потому и не может простить.
Огромное количество ее стихов подхватывает тему любовного бреда, больного кошмара и беспамятства, воспаленного страданием сновидения. Слово «бред» — ее любимое слово: «Она бредила, знаешь, больная…», «Видишь, я в бреду…», «Страшный бред моего забытья…» и т. д.
И ничуть не меньшее — варьирует мечту Анны о собственной смерти как наказании для Вронского. «Постель мне стелют эту / С рыданьем и мольбой;/ Теперь гуляй по свету / Где хочешь, бог с тобой!», «Когда о горькой гибели моей / Весть поздняя его коснется слуха…», «И нет греха в его вине, / Ушел, глядит в глаза другие, / Но ничего не снится мне / В моей предсмертной летаргии» и т. п.
И еще — мотив самоубийства. Здесь у Ахматовой, как выход, мелькают то пруд: «О глубокая вода / В мельничном пруду», то река: «Не гони меня туда, / Где под душным сводом моста / Стынет грязная вода», то петля: «В нем кого-то вынули из петли / И бранили мертвого потом… Мне не страшно. Я ношу на счастье / Темно-синий шелковый шнурок» (вспомним, что Левин тоже не веревку — «спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем»), то яд: «Смертный час, наклоняясь, напоит / Прозрачною сулемой. / А люди придут, зароют / Мое тело и голос мой».
А в 1971 году было впервые опубликовано стихотворение 1911 года, третья, недоработанная строфа которого выглядит так:
И это юность — светлая пора
……………………………..
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.
Итак, глубокая зависимость от Толстого и постоянно возобновляющийся спор с ним. «Ведь где-то есть простая жизнь и свет… / — Но ни на что не променяем пышный / Гранитный город славы и беды…»
И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами («Пленник чужой! Мне чужого не надо. / Я и своих-то устала считать»), поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?
И на этом пути, одержав в конце концов «победу над судьбой», она не раз бывала унижена и раздавлена, сначала — любовью и виной: «Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, еще влекусь сюда, / На место казни долгой и стыда» (январь 1917), — как это перекликается с романом, его смыслом и эпиграфом, объяснять нет необходимости; затем — любовью и клеветой: «И станет внятен всем ее постыдный бред, / Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, / Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело…» (1922), а в сороковые — пятидесятые — неслыханным общественным осуждением и унижением: «А пятнадцать блаженнейших весен / Я подняться не смела с земли» (1962).
Заехав к Долли перед своим страшным концом, Анна говорит Кити, не хотевшей выходить к ней («но Долли уговорила ее»): «Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла». Можно представить и документально подтвердить, сколько раз Ахматовой пришлось произносить такую фразу. Это чувство «оскорбления и отверженности», испытываемое Анной, было хорошо изучено и освоено Ахматовой, страдания Анны (упомянем и страшную разлуку с сыном) не оставляли, преследовали и ее.
Сказав о «победе над судьбой», ибо поэзия, кроме всего прочего, еще и победа над ней, сделаем одно уточнение. Над судьбой — да, но не над Толстым.
И, восхищаясь стихами Ахматовой, и прежде всего, может быть, стихами из книги «Белая стая», такими, как «Всё мне видится Павловск холмистый…» или «Перед весной бывают дни такие…», несравненными не только по предметной и психологической точности, но, и это главное, по безошибочно найденному, безукоризненно искреннему тону, признаемся, что иногда она оступалась, голос срывался, вдруг звучала фальшивая нота.
…Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар…
Можно ли не то что сказать, можно ли помыслить такое? И тут понимаешь правоту Толстого с его стремлением положить некий предел женскому (и мужскому) своеволию.
Возможно, Лев Николаевич, не Толстой, конечно, а ее собственный сын, ей этого и не мог простить.
Необдуманное, тем более опрометчивое поэтическое слово опасно. Недаром поэт боялся, «Чтоб персты, падшие на струны, / Не пробудили бы перуны, / B которых спит судьба моя».
Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским. Счастлива? Может быть. Вот только роман был бы совсем другим и вряд ли так волновал и мучил нас.
А сама Анна Андреевна, была она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень. («Лучше б мне частушки задорно выкликать, / А тебе на хриплой гармонике играть» — это в 1914 году, кажется, еще при Гумилеве или накануне развода с ним; «Мне муж — палач, а дом его — тюрьма» — это в 1921 году, при В. Шилейко; «От тебя я сердце скрыла, / Словно бросила в Неву… Прирученной и бескрылой / Я в дому твоем живу» — в 1936 году, с Н. Пуниным.) Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно — бесперспективная. И самый долгий период творческого ее молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным, пока этот союз не рухнул.