После этого он сообщил о моем согласии Шостаковичу. Тот был очень тронут, что филармония эту инициативу проявила, и захотел повидать меня. Я к нему пришел. Это было в 1961 году, вскоре после того, как я исполнил Третью симфонию Малера, которая давно не звучала в Москве. Шостакович был большой любитель Малера, ему очень понравилось исполнение, видимо, поэтому Моисей Абрамович мне и предложил.
Когда Шостакович меня встретил, он сказал:
— Дайте мне, пожалуйста, четырехручное переложение. Мой оригинал партитуры затерян, а копия в Ленинграде. Я многое забыл в этой симфонии и должен посмотреть. Приходите ко мне послезавтра.
Когда мы встретились снова, он вернул мне оба тома и сказал, что можно играть. И позвонил в Ленинград, чтобы выслали партитуру.
— Что-то есть в этой музыке мне и сейчас дорогое, — сказал он.
Я принялся изучать партитуру. Несколько раз приходил к Дмитрию Дмитриевичу. Память у него феноменальная. Часто, не глядя в партитуру, когда я ему говорил какую-то цифру (он уже один раз клавир просмотрел — ему достаточно уже было все вспомнить), он сейчас же говорил, что там пропущено. Это совершенно необычайно.
Мне показался сложным финал, который я трактую как Первомайскую демонстрацию, считая, что это была картина народного веселья. Там, до похоронного марша, происходит такой «взрыв», затем начинается довольно длинная фуга, в которой построение очень симметричное, кажется, по 24 такта каждая тема без изменения фактуры. И я не знал, как к этому месту подступиться.
— Дмитрий Дмитриевич, тут такое длинное место. Не считаете ли Вы, что его можно было бы сократить, потому что фактура однообразная, публике, может, будет скучно.
Он как-то покоробился и ответил:
— Пусть кушает, пусть кушает.
Так он хорошо посадил меня на место. Потом я понял, конечно, что глупость предлагал, потому что именно таким длинным и должен быть предыкт.
Был другой случай — похожий, с «Казнью Степана Разина» Это тоже была моя премьера. Мы вместе работали, и конец казался мне растянутым. Помня тот случай, молчал. Молчал, крепился, но на одной из последних оркестровых репетиций в антракте я говорю:
— Мне кажется, что вот эти четыре такта лишние. Как Вы считаете?
— Ну, попробуйте сыграть без них после антракта.
Я попробовал. Он, не останавливая музыки, кивнул:
— Да, так хорошо.
Мы эту купюру зафиксировали, так и было издано. Он мне потом, между прочим, пять раз говорил:
— Я Вам благодарен, что Вы мне это подсказали. Действительно, это же невозможно, какая моя непростительная ошибка.
Как всегда, он все удары принимал на себя.
Четвертая симфония прошла с блеском. Тут слышны были отголоски борьбы с культом личности, и сама симфония несла ореол мученицы. Действительно, музыка потрясающая. Она обошла весь мир. Сейчас же Орманди немедленно затребовал ее и исполнил первым в Америке. Потом Стоковский. Там была чуть ли не драка за исполнение, так же, как по поводу Тринадцатой.
С Шостаковичем у нас завязалась довольно крепкая дружба уже и домами. Он меня приглашал, когда писал какие-то свои новые сочинения, даже и не симфонические, когда они проигрывались дома. Он в то время еще сам играл, уже играл плохо, но играть еще мог, подпевая довольно жалобным детским голоском.
Через год после исполнения Четвертой симфонии Дмитрий Дмитриевич мне позвонил и сказал:
— Кирилл Петрович, я вот написал новую симфонию, приходите послушать.
Я пришел к нему. Пришли еще Арам Ильич Хачатурян, Моисей Вайнберг, Револь Бунин… В общем, было человек восемь — десять. Дмитрий Дмитриевич сообщил, что он написал произведение необычное для симфонического цикла в пяти частях. На текст пяти стихотворений Евтушенко. Он считает, что это симфония, потому что она объединена единой мыслью.
— Так как я буду играть сейчас, наверное, плохо, — добавил он, — и, кроме того, буду сам же петь, то я сначала прочту вам тексты стихотворений.
И он перед каждой частью читал стихотворение Евтушенко. Сыграл первую часть, потом вторую, третью, четвертую, пятую — последнюю. Даже в его несовершенном исполнении это так прозвучало, что все молчали, только Арам Ильич со слезами на глазах встал и сказал:
— Митя! Это необычайно!
Потом были вопросы. Кто будет петь? Было ясно, что первое исполнение дирижировать будет в Ленинграде Мравинский. Это ни у кого не вызывало сомнений. Дмитрий Дмитриевич сказал, что еще не решил, что надо посоветоваться, в общем, обошел все организационные вопросы молчанием.
Буквально дней через пять он мне позвонил и попросил прийти.
— Кирилл Петрович, — сказал он мне, — я Вас хотел бы попросить, если Вы, конечно, ничего не имеете против, если симфония Вам понравилась, чтобы Вы сделали первое исполнение.
Я, конечно, был совершенно ошарашен — ответил, что это для меня великая честь, и даже не стал его спрашивать, почему не Мравинский. Начали выбирать солиста. Я сказал, что нужно подумать.
— Может быть, Иван Петров?
— Боюсь, что он несерьезно отнесется, это пять частей, нужно много учить, — ответил я.
В это время он собирался уезжать куда-то за границу и я тут же предложил Нечипайло. Это солист Большого театра, в то же время еще молодой, поющий первые партии Руслана и Игоря. Баритональный бас, очень музыкальный, воспитанник Ленинградской капеллы и очень хороший парень.
— Я Вам доверяю вполне. Я его не знаю. Пожалуйста, давайте с ним поговорим.
Моисей Абрамович Гринберг посоветовал мне на всякий случай подстраховаться кем-нибудь из филармонии. В филармонии появился молодой бас, Виталий Громадский, матросик, крепкий такой, голос у него не очень красивый, но он музыкальный парень и работяга. Я занимался параллельно с двумя. Нечипайло очень быстро выучил. Он очень профессионален, с удовольствием занимался. Громадский тоже. Однажды мы отправились к Дмитрию Дмитриевичу, чтобы он послушал и того и другого. По-моему, он сам аккомпанировал и сказал:
— Очень хорошо. Оба мне нравятся.
Тогда Громадский спросил своим басом:
— Дмитрий Дмитриевич, не кажется ли Вам, что… не будет ли неприятностей с первой частью? (А тогда уже начались какие-то элементы трений наших с Израилем.)
— Ну, какие же могут быть неприятности, все-таки мы же говорим о том, что есть на самом деле.
— Где же у нас антисемитизм? У нас его нет, — сказал Громадский.
— Есть, есть антисемитизм! И нужно с этим кончать! — воскликнул Шостакович.
Он взорвался. Эта тема ему была очень близка. Еврейские мелодии у него встречаются почти в каждом сочинении.
Об этом писали под сурдинку, это исследовалось. В нем еврейского нет ни по крови, ни по культуре, ни по воспитанию; но я в этом вижу его подсознательный или, может быть, даже сознательный протест. «Еврейские песни» написаны после критики в 1948 году, во времена разгула космополитической кампании. Первый скрипичный концерт — в 1947 году и не публиковался до 1956 года. Там тоже очень яркие еврейские интонации.
Итак, начались оркестровые репетиции. Вокруг симфонии уже пошел шум. Но прежде всего я узнал, что Мравинский вернул Дмитрию Дмитриевичу партитуру, на что Дмитрий Дмитриевич страшно обиделся. Шостакович просил, как всегда, чтобы он делал премьеру. Мравинский отказался под каким-то предлогом… Только после этого Шостакович позвонил и предложил премьеру мне.
О том, что он обиделся на Мравинского, я сужу и по тому, что в 1958 году я дирижировал премьерой Пятой симфонии Мэтока Вайнберга, которая посвящена мне. После премьеры Мэток устроил маленькое суаре, и там был Дмитрий Дмитриевич. И вдруг кто-то вспомнил, что двадцать лет назад, в 1938 году, в этот самый день, где-то в сентябре, была исполнена Пятая симфония. Но Шостакович довольно желчно сказал:
— Да, и в том году началась моя дружба с Мравинским, которая окончилась несколько лет назад.
В. Р. Они так и не помирились?
К. К. Потом их отношения наладились, и уже Пятнадцатую делал Мравинский, но не премьеру. Ее играл Максим. Дмитрий Дмитриевич ездил в Ленинград и был очень доволен.