Во время сна сознание приглушено, ибо оно погружается в чувственно-физическую действительность и созерцает деятельность духовного в чувственном бытии, где духовное сокрыто в чувственном восприятии и является полусонному сознанию лишь в виде игры красок, поднимающихся из глубин чувственного.
В фантазии душа поднимается над обычным состоянием сознания настолько, насколько во время сна она погружается ниже его. Здесь предстает не скрытое в чувственном бытии духовное, а влияние этого духовного на человека. Но человек не может охватить духовное в его изначальном виде, и он бессознательно преобразует его в наглядные образы посредством душевного содержания, взятого им из чувственного мира. Сознание не достигает созерцания духовного мира, но оно переживает его в образах, заимствующих свое содержание из чувственного мира. Вследствие этого истинные творения фантазии хотя и являются продуктами духовного мира, но сам духовный мир не проникает в сознание людей.
В этой лекции я хотел показать один из путей, на котором проявляется работа существ духовного мира над развитием жизни.
Я пытался найти средства, при помощи которых можно было бы дать представление о переживаемом мной духовном мире и каким-либо образом связать его с тем, что доступно обычному сознанию. Я придерживался мнения, что говорить о духе необходимо, но при этом нужно считаться с формами выражения, привычными для данной научной эпохи.
Вторую лекцию[97] я прочитал в Вене по приглашению "Научного клуба". Речь в ней шла о возможности монистического мировоззрения при сохранении истинного познания духовного. Я постарался дать представление о том, как человек извне при помощи органов чувств охватывает физическую сторону действительности, а "изнутри" через духовное восприятие — ее духовную сторону, так что все переживаемое выступает как единый мир, в котором чувственное отражает дух, а дух творчески раскрывается в чувственном.
Все это происходило тогда, когда Геккель в своей речи о "Монизме как связующем звене между религией и наукой" дал формулировку своего монистического мировоззрения. Зная о моем пребывании в Веймаре, он прислал мне оттиск своей речи. Я ответил на оказанное мне внимание тем, что переслал Геккелю номер журнала, в котором была напечатана моя венская лекция. Прочитав ее, можно убедиться в том, как отрицательно я относился к монизму Геккеля. Для меня важно было показать отношение к такому монизму со стороны человека, имеющего прозрение в духовный мир.
Однако существовало еще одно обстоятельство, в силу которого я считал необходимым рассмотреть монизм в геккелевском исполнении. Он представал передо мной как явление естественнонаучной эпохи. Философы видели в Геккеле дилетанта-философа, который в действительности не знает ничего иного, кроме форм живых существ, к которым он применял дарвинистические идеи в той форме, в какой он их усвоил, смело утверждая при этом, что для выработки мировоззрения необходимо применять лишь то, что может представить себе дарвини-стически образованный наблюдатель природы. Естествоиспытатели видели в Геккеле фантазера, выводящего из естественнонаучных наблюдений произвольные заключения.
В то время, как в моей работе нужно было дать представление о внутреннем состоянии господствовавшего в Йене столетие тому назад мышления о мире и человеке, о природе и духе: ведь Гете заронил в это мышление свои естественнонаучные идеи, — в случае Геккеля наглядно обрисовывалось то, что мыслили в этом направлении в тогдашней современности. Во время работы перед моим душевным взором во всех подробностях вставало отношение Гете к современному ему естествознанию. В той же Йене, где Гете почерпнул столь важные для него импульсы, послужившие формированию его идей о явлениях и существах природы, столетие спустя развивал свою деятельность Геккель, который посчитал себя вправе, исходя из познания природы, говорить о мировоззрении.
Кроме того на одном из первых заседаний Гетевского общества, которое я посещал в пору моей работы в Веймаре, Гельмгольц[98] прочитал доклад "Предвосхищения Гете относительно грядущих естественнонаучных идей". В этом докладе указывалось на то, как по счастливому вдохновению Гете удалось "предвосхитить" многое из позднейших естественнонаучных идей, но говорилось также о его заблуждениях в этой области, выразившихся в его учении о цвете.
При взгляде на Геккеля[99] мне всегда хотелось иметь перед душой собственное суждение Гете о развитии естественнонаучных воззрений в последовавшее за их разработкой столетие; когда же я слушал Гельмгольца, моей душе представало суждение о Гете, вытекавшее из этого развития.
Я не мог не сказать себе, что если мыслить о сущности природы исходя из господствующего духовного настроя современной эпохи, то результатом будет то, что в полной философской наивности мыслит об этом Геккель; те же, кто спорит с ним, обнаруживают во всем, что они остановились на просто чувственном воззрении и не желают развивать это воззрение через мышление.
Сначала я не ощущал потребности лично познакомиться с Геккелем, о котором мне приходилось много размышлять. Но тут подошло его шестидесятилетие, и мне пришлось принять участие в блестящем празднестве, устроенном в Йене. Меня привлекал чисто человеческий аспект этого празднества. Во время обеда ко мне подошел сын Геккеля, с которым я познакомился в Веймаре, где он учился в школе живописи, и сказал, что его отец хотел бы, чтобы я представился ему. Сын и выполнил это поручение.
Так произошло мое личное знакомство с Геккелем. Это была обаятельная личность. Глаза его наивно и кротко взирали на мир, так кротко, что возникало ощущение: взор этот угаснет, если его пронзит острота мышления. Он мог переносить только впечатления органов чувств, но не мысли, раскрывающиеся в вещах и процессах. Каждое движение у Геккеля было направлено к выявлению того, что выражают органы чувств, а не к раскрытию господствующих в них мыслей. Я понял любовь Геккеля к живописи — он растворялся в чувственном созерцании.
Там, где ему приходилось размышлять, он переставал развивать душевную деятельность и предпочитал закреплять увиденное при помощи кисти. Такова была сущность Геккеля. Если бы ему удалось раскрыть ее до конца, то обнаружилось бы нечто необыкновенно привлекательное, истинно человеческое.
Однако в одном из уголков этой души таилось нечто, упрямо желавшее проявить себя как определенное мыслительное содержание. Нечто из совершенно иного направления, чем его обостренное чувство природы. То желала заявить о себе его прежняя земная жизнь, окрашенная фанатизмом и направленная на совсем иное, чем природа. В тайниках души изживала себя религиозная политика, прибегая для своего проявления к идеям о природе.
Так жили в Геккеле, находясь в противоречии друг с другом, два существа. Одно из них — это человек с кротким, любовным отношением к природе, и за ним, словно тень — другое существо с непродуманными, узкоограниченными идеями, дышавшими фанатизмом. Когда Геккель говорил, его кротость не допускала проявления фанатизма в слове: природная мягкость укрощала в разговоре скрытые демонические силы. Это была загадочная личность, встречаясь с которой нельзя было не любить ее, но часто можно было впасть в гнев, слушая ее суждения. Таким я видел Геккеля, когда он в 90-е годы прошлого столетия подготавливал то, что позднее привело к ожесточенной духовной борьбе, разыгравшейся на рубеже нового столетия по поводу его идейного направления.
Среди посетителей Веймара был также и Генрих фон Трейчке[100]. Я познакомился с ним на обеде у Зуфана. Этот человек, о котором так много спорили, произвел на меня глубокое впечатление. Трейчке был совершенно глухим. С ним изъяснялись при помощи записок, излагая на бумаге все, что хотели ему сказать. Это привело к тому, что он всегда был в центре внимания любого общества. Как только ему подавали записку, он начинал отвечать на нее, но настоящей беседы не получалось. Его присутствие было для других людей гораздо заметнее, чем присутствие других для него. И это отразилось на его душевном настрое. Он говорил, не считаясь с возражениями, с которыми обычно встречается человек, когда он делится своими мыслями с другими людьми. Было очевидно, что это укоренилось в его самосознании. Не встречая возражений со стороны других, он сильнее ощущал ценность того, что думал сам.