Этим трем людям и было, собственно, поручено управление гетевским наследием. Но вскоре оно полностью перешло в руки Вильгельма Шерера. Лепер и не мыслил свою работу иначе, как участие лишь извне, в качестве советчика; он был связан общественными делами благодаря своему положению при прусском дворе. Германа Гримма это также не тревожило. Благодаря занимаемому им положению в духовной жизни он был склонен лишь давать установки и сообщать работе общее направление; на частности его уже не хватало.
Совершенно иначе относился к делу Вильгельм Шерер. Для него творчество Гете составляло важнейшую главу в истории немецкой литературы. И поскольку в архиве обнаружились новые источники, имеющие чрезвычайное значение для пополнения этой главы, поэтому работа Гетевского архива должна систематически включаться в общую литературно-историческую работу. Таким образом возник план издания Гете, верно составленного с филологической точки зрения. Шереру было поручено общее духовное руководство; управление же архивом было передано его ученику Эриху Шмидту, профессору истории новой немецкой литературы в Вене.
Благодаря всему этому работа в архиве приобрела особый отпечаток, отразившийся и на том, что происходило в архиве или в связи с ним. Все здесь носило характер присущего тому времени филологического способа мышления и работы.
Литературно-историческая филология у Вильгельма Шерера подражала современным естественнонаучным методам. Историко-филологические идеи были копиями популярных естественнонаучных идей. Откуда заимствовал писатель то или иное, как преобразилось в нем это заимствование — вот вопросы, ставившиеся в основу истории развития духовной жизни. Личность писателя исчезала при таком подходе; на первый план выступало развитие "мотивов", "сюжета" через конкретные персонажи. Этот способ анализа достиг кульминационного пункта в монографии Эриха Шмидта о Лессинге. Главным в этой монографии была не личность Лессинга, а очень подробное рассмотрение тем Минны фон Барнхельм, Натана и т. д.
Шерер умер вскоре после основания Гетевского архива. Учеников у него было множество. Эрих Шмидт был тотчас же отозван из архива на свое прежнее место в Берлин. Герману Гримму удалось настоять на том, чтобы управление архивом было поручено Бернарду Зуфану, а не одному из многочисленных учеников Шерера.
Зуфан занимал прежде место учителя гимназии в Берлине. В это же время он взял на себя труд по изданию сочинений Гердера. Именно этим было обусловлено его руководство изданием Гете.
Эрих Шмидт еще сохранял известное влияние, и благодаря этому дух Шерера все еще сказывался на работе над изданием Гете. Но и идеи Германа Гримма проявлялись теперь сильнее — если не в методе работы, то в атмосфере общения.
На долю Бернарда Зуфана, до моего приезда в Веймар и близкого знакомства с ним, выпали суровые испытания. Первая его жена, а следом за ней и вторая, приходящаяся ей сестрой, рано сошли в могилу. Он жил в Веймаре со своими двумя мальчиками, грустя об ушедших, не имея никакой радости в жизни. Единственной светлой точкой была та благожелательность, с которой относилась к нему Великая герцогиня София; к ней он питал искреннюю почтительность, в которой не было и тени низкопоклонства. Зуфан любил и почитал герцогиню как личность.
К Герману Гримму Зуфан относился с беззаветной преданностью. Еще в Берлине у Гриммов его принимали как члена семьи, и он с удовольствием погружался в духовную атмосферу, царившую в этом доме. Но в нем было нечто, не позволявшее ему примириться с жизнью. С ним можно было говорить о высочайших духовных проблемах, однако разговор скоро принимал какой-то кислый оттенок, исходивший из его ощущений. Эта кисловатость прежде всего жила в его собственной душе; он боролся с ней при помощи холодного юмора. Трудно было отнестись к нему с теплотой. Он мог с симпатией отозваться на великое и в тот же миг без всякого перехода впасть в мелочно-тривиальное. Ко мне он относился с неизменной благожелательностью. Духовным интересам, жившим в моей душе, он не сочувствовал и подходил к ним иногда с точки зрения своего холодного юмора, но к моей работе в Гетевском архиве и к моей личной жизни он проявлял огромный интерес.
Я не могу отрицать, что многие его поступки, касавшиеся управления архивом, руководства изданием Гете, производили на меня очень неприятное впечатление. Я никогда не скрывал этого. Но когда я оглядываюсь на годы, проведенные с ним, верх берет глубокое внутреннее сочувствие к судьбе и личности этого пережившего так много тяжелых испытаний человека. Он страдал от жизни и от самого себя. Я видел, как его все более и более поглощали бездонные, пустые абстракции, которые вставали в его душе и губили его способности и лучшие стороны его характера. Когда Гете-Шиллеровский архив переехал в новый выстроенный для него дом на Ильме, Зуфан сказал, что видит в себе одну из тех человеческих жертв, которых в древности замуровывали у ворот священных зданий для блага дела. И постепенно он полностью вошел в роль жертвы, принесенной делу, к которому не чувствовал себя вполне расположенным. На этой работе, связанной с творчеством Гете, он чувствовал себя как вьючное животное, не ощущающее ни малейшей радости от дела, к которому другие отнеслись бы с величайшим воодушевлением. В подобном настроении я находил его всегда, когда встречался с ним уже после моего отъезда из Веймара. Он покончил с собой в помраченном сознании.
В момент моего поступления в Гете-Шиллеровский архив кроме Бернарда Зуфана там служил Юлиус Вале. Он был приглашен в архив еще Эрихом Шмидтом. Вале и я сблизились уже во время моего первого пребывания в Веймаре, и между нами сложились сердечные дружеские отношения. Вале работал над изданием дневников Гете. Архивариусом был Эдуард фон дер Хеллен, которому было поручено также издание писем Гете.
В подготовке "Сочинений Гете" принимали участие многие из германистов. Все время сюда приезжали и вновь уезжали профессора и приват-доценты филологии. С ними мы встречались во время их более или менее длительных приездов и вне архива; мы могли полностью вживаться в круг их интересов.
Кроме этих основных сотрудников гетевского издания, архив посещало множество лиц, интересовавшихся тем или иным собранием рукописей немецких писателей. Ибо архив постепенно становился местом хранения литературных наследий многих писателей. Приезжали и другие заинтересованные лица, которые почти не работали с рукописями, но хотели заниматься в библиотеке, находившейся в архиве. Было много посетителей, желающих лишь осмотреть литературные сокровища архива.
Большую радость для всех работников архива означали появления Лепера. Для каждого из них у него находилось приветливое слово. Он просил дать ему материал для работы и часами сидел за работой с такой концентрацией внимания, которую редко можно встретить в людях. Что бы ни происходило вокруг, он не поднимал глаз. Если бы мне пришлось искать олицетворение любезности, я выбрал бы г-на фон Лепера. Этой любезностью были пронизаны его гетевские исследования, она сквозила в каждом его слове, обращенном к каждому человеку. Особенно примечательным был тот отпечаток, который приняла вся его душевная жизнь благодаря постоянному размышлению над вопросом: как добиться того, чтобы мир по-настоящему понял Гете? Однажды в театре на представлении "Фауста" я оказался рядом с ним. Я заговорил о режиссуре представления, об игре актеров. Не слушая меня, он сказал: "Да, эти актеры употребляют иногда слова и выражения, которые не совсем согласуются с гетевскими". Еще более располагал к себе Лепер своей рассеянностью. Когда в антракте я говорил о чем-то, связанном с вычислением времени, Лепер сказал: "Итак, 1 час содержит 100 минут, минута — 100 секунд…" Я посмотрел на него и возразил: "60, Ваше превосходительство". Он посмотрел на свои часы, что-то проверил, улыбнулся приветливо, сосчитал и сказал: "Да, да, 60 минут, 60 секунд". Подобные образцы "рассеянности" я замечал у него часто. Однако эти проявления своеобразной душевной организации Лепера не вызывали во мне смеха, ибо они представлялись мне необходимым дополнением к той, я бы сказал, грациозной серьезности, которая, будучи лишенной какой-либо позы и сентиментальности, делала его образ столь привлекательным. Речь его состояла из скачущих фраз, произносимых почти без интонации, но сквозь бесцветную речь проступала отчетливость мыслей.