Йонта снова начал, и голос его перекликался с цветом и шелестом песчаного сияния, плывшего мимо нас:
— Ты, верно, полагал, что я не сдержу слова, что у духа не хватит духу, как додумался сострить один французский философ. Я действительно прибыл из царства мертвых. Но все, что я обещал в этом мире лжи, я выполняю.
Я пытался «держать фасон»:
— К чему ненужные подозрения? Я ждал твоего появления каждый день. Клятва ведь не хаханьки. Если бы жребий пал на меня — я бы тоже не изменил слову. Я вспоминаю нашу первую встречу. Мне было тогда шестнадцать лет — —
— Семнадцать! — Мой приятель с того света чихнул, и я тихонько пожелал ему здоровья. — Есть у меня еще кусок памяти. Но только кусок, потому что то, что я забыл, я не помню. Да, что я хотел сказать? А, вот какая к тебе просьба: не называй меня больше Йонтой, а зови так, как звал меня блаженной памяти отец и как звали моего деда, благословенна память его, — Йонтев[30]. Если угодно, можешь добавлять «рав»[31]. К чему отрицать, для меня это праздник — видеть тебя в живых. Тебе не было нужды восставать из мертвых, как тем, что постоянно носятся в общем потоке. Прости мне эти мелкие соображения. Итак, рассказывай.
— В самом деле, семнадцать! Видать, сглазили мою морщину на лбу. Ох, и юн же был я тогда! Мало сказать, юн: сама юность! Ее было столько, что я мог бы наделить своей юностью целое местечко стариков и все еще оставаться юным.
Это было в Иерусалиме-Литовском в конце лета. А лето в том же было возрасте, что и моя юность. У глинистого берега Вилии, там, где я проживал, жил и вишневый сад, в котором я любил освежать свои мысли. Сад не был моим. Он был арендован на десять лет садовником по имени Мунка Пойтерыло. Странное имя, но так его звали. Рассказывали, что невеста его умерла под хулой, и он поклялся никогда больше не свататься. Садовник был добр ко мне. Его не огорчало, что я лезу через забор в его сад. Позднее он даже соблаговолил дать мне ключ от калитки. Опасался, как бы я не порвал штаны. И его нисколько не задевало, что я время от времени лакомлюсь его вишнями.
В один из вечеров на исходе того лета я вошел в сад Мунки Пойтерылы и беспричинно расплакался, для собственного удовольствия, чтоб облегчить душу.
Я улегся в сладкую траву под веткой вишни. Под откосом глиняной горы плескалась Вилия. И волны не вода, а вино. Они, видать, поднялись до самого сада и опьянили меня. И вот картина, которая явилась мне во сне:
Я лежу в траве под вишневой веткой в том же саду. Из моего сердца прорастает игла. И на ней легко и воздушно, точно водяная птица, танцует балерина. Ее маленькие резвые ножки танцуют на острие иглы, н игла их не ранит. Я вижу, как в игле отражается ее тело, и глаза мои прикованы к игле. Когда я порой произношу или пишу: красиво, красота, — это всего лишь бледная тень той балерины, чей танец отражался в игле. Но едва я вздумал прикоснуться к ней, как балерина вместе с иглой исчезла.
После этого сна, или видения, напала на меня черная меланхолия. Сад для меня в ту ночь увял, хотя именно тогда он вздулся огненными вишнями, как в горне раздуваются едва тлеющие угольки. Я возложил свою правую руку на сердце, на то место слева, откуда проросла игла, и сказал своим обманутым пальцам: ребятки, вам ничто не поможет, вы обязаны коснуться балерины, иначе — —
А так как я в ту пору проводил свои дни в библиотеках, штудировал Спинозу и был полон его интеллектуальной любви, черная меланхолия непрестанно сосала меня, как пиявка. Истолковать сон и помочь прикоснуться к балерине, танцующей на игле, Спиноза не мог. Зато садовник Мунка Пойтерыло видел лучше, чем мои домашние, что мне что-то мерещится и что я угасаю, как свечка. И вот этот самый Мунка Пойтерыло и рассказал мне, что в городе есть хиромант, которого называют «иешиботник с тремя глазами». Он читает сны, как читают письма на родном языке, а знаки и линии на ладони человека — для него что тропинка в густом ельнике. Ступай к нему, советовал мне Мунка, и иешиботник с тремя глазами прочтет твою судьбу и исцелит тебя.
Короче, Мунка дал мне твой адрес, и я направился к тебе. Ты жил в проходном дворе. У ворот была лавчонка ржавеющих изделий из железа, и у косяка торчала коса. Ты жил в пристройке с облупленной штукатуркой, и черная балка подпирала ее ребра. Надо было быть акробатом, чтоб добраться к твоему чердачку. Деревянная лестница была без перил.
Я помню твое треснувшее зеркало с пятнами, зелеными, точно листья водяной лилии. Под зеркалом посвистывал самовар, словно на улице уже мороз, хотя лето еще и не начинало упаковывать свои зеленые чемоданы. Стол прогибался под тяжестью книг в потертой коже. С краю лежала раскрытая латинская книга с изображением руки, прорезанной линиями, а между ними — цифры. На тебе были пелерина из золотой паутины и красная бархатная ермолка.
— Все правда, — качнул мой собеседник острым подбородком и проверил, сидит ли еще ермолка на его голове. — Все правда, кроме одной ошибочки: самовар не посвистывал, он был холодным.
— Ты, вероятно, лучше помнишь, будь по-твоему. Мне важно вспомнить главное: едва я собрался раскрыть рот, как ты сообщил, что меня зовут Аврахам. Затем ты уставился на мою дрожащую ладонь и, по-приятельски хлопнув меня по плечу, сказал: тебе мало видеть балерину, танцующую на игле, ты хочешь еще и потрогать ее? Не будь таким умником. Разве может человек потрогать душу? Пусть танцует. А ты будь верен балерине, люби ее хоть за то, что удостоился видеть ее танец, отраженный в игле, проросшей из твоего сердца. Вы еще будете вместе мечтать и танцевать, и никто вас не сможет разлучить — —
Скажем правду: толкование было для меня загадочней сна. Но твоя личность и то, как ты заглянул своим третьим глазом за морщинку на моем лбу, пронзили меня не менее ощутимо, чем игла, проросшая из моего сердца. То был целительный яд, выжегший мою меланхолию.
Перед тем, как уйти от тебя — а спускаться по деревянным ступеням в бездну было еще опаснее, чем тянуться к твоему чердаку, — я оставил на столе, точно врачу, пятнадцатикопеечную монету, потому что больше у меня не было. Но ты ее выбросил на улицу сквозь разбитое стекло:
— Пусть себе катится на счастье…
5
Бледно-желтое песчаное сияние, струившееся мимо руин, резко свернуло внутрь, точно дождь, изогнутый внезапным порывом ветра. Йонта, или назову его рав Йонтев, как он просил, поднял костяную трость, что покоилась у его ног, и принялся ею писать в пыльном воздухе — строку влево, строку вправо — с гибкой грацией дирижера. Но вместо игры музыкантов я услыхал знакомый, подобный эху голос:
— Твоя монетка катилась сквозь многие годы и по многим улицам и, видать, упала на несчастливую сторону. Дорогой коллега, — положил рав Йонтев обратно свою трость к ногам, — ты рассказал мне о нашей первой встрече, я расскажу тебе о второй…
Это произошло на том самом месте, до которого докатилась твоя монетка и бессильно упала. Несведущие называют это место адом. Пустые слова. Неприкрытая ложь. По сравнению с нашим с тобой земным адом подлинный ад — настоящий рай. Я помню, как люди дрались из-за куска конины, которую горожане придумали называть сусиной;[32] я помню мать, у которой вырвали ребенка, и она кричала так, что деревья поседели от ужаса; я помню, как мальчик советовал товарищу: пей одеколон — станешь туалетным мылом; я помню, как прохожего пригласили к миньяну,[33] а он погрозил себе кулаком: иди молись, когда Гитлер стал компаньоном Бога! Я помню, как на городской бойне гои поместили вывеску: «ГЕТТО»; я помню, как властители Иерусалима-Литовского играли в шахматы фигурами, вырезанными из еврейских костей.
К чему рассказывать тебе все, что я помню? То, о чем я хочу тебе сказать, — нечто иное: человек не должен быть популярным ни в аду, ни в раю. Бык, ведущий стадо, первым идет под нож. Скажи-ка, многие ли в городе знали об иешиботнике с тремя глазами? Несколько десятков человек, не больше. Но как только семь улочек стали семью западнями, я вынужден был скрываться, брат мой, не только от иноземцев, но, к сожалению, и от своих. Меня хватали тысячи рук, чтоб я прочитал, что на них написано. Мне припоминается курьезная личность — аптекарь. За прочтение его судьбы он хотел заплатить мне дозой цианистого калия. «Мне не так важна жизнь, — сказал он, — как переживания». Был там даже безрукий, который раскачивал передо мною пустым рукавом.