Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда Хаим-Нахман Бялик гостил в нашем городе, Мирон Маркузе послал ему свою брошюру и попросил об аудиенции. Поэт принял его в отеле «Палас», где остановился, и беседовал с Маркузе несколько часов. Позднее Мирон Маркузе рассказывал, что Бялик был потрясен его теорией. Когда Бялик возвратится домой, в страну Израиля, он станет проповедником учения Маркузе. Он будет произносить речи, призывая, чтоб антизавистин впрыскивали и евреям, и арабам ради мира между ними. Но прежде он введет антизавистин себе самому, чтоб не завидовать дерзким молодым поэтам.

4

В стеклянной рыбе мгла от бегущих облаков становится бледнее. Уже можно разглядеть жужжащий метеор мухи. Морская пучина, словно рукав с подкладкой наружу, выворачивается на лицевую сторону. Груня делает поблажку шуму дождя: пусть выплачется, и ему станет легче. А когда берет в зубы папиросу, на помощь приходит молния и подает ей огонь.

Зыбкие матовые круги, словно обручальные кольца для мертвых невест, плывут в мою сторону и повисают на моих ресницах. Запах и вкус пасхальных дней в доме детства прилипает к небу.

Исчезла черная вуаль. Лицо Груни оплетает паутинная вуаль пьянящего дыма. Паутина становится все тоньше и тоньше и превращается в морщины. Груня молчит. Но табак вот-вот осыплется, и она, насыщенная пеплом, уже в состоянии рассказывать дальше:

— Его антизавистин не исцелил человечество, но его самого исцелил. Когда евреев загоняли в гетто, Мирон Маркузе впрыснул себе изрядную дозу сыворотки и навсегда избавился от зависти. Наша мама в антизавистине не нуждалась. Она никому не завидовала, кроме мертвых. И Господь сжалился над нею и впустил ее в их царство.

Хадасл была прославленной скрипачкой. Моя сестра играла на струнах, но также — на цепях. В лагере уничтожения струны стали цепями. И там мы снова стали похожи — Хадасл на меня и я на нее, как две слезы из одного глаза. И те немногие, которые видели нас в лагере и помнили с детских и юношеских лет, в знак того, что свет еще свет и что все былое осталось, вновь увенчали нас почетным титулом — двойняшка.

Хотя в лагере все были близнецами, крематорными двойняшками, сотняжками, тысчонками, и нельзя было отличить мужчину от женщины, ребенка от старика, и все носили полосатые одежды, а головы у всех были обриты, и, как ты знаешь, все скелеты улыбаются одинаково, — все же только Хадасл и меня называли двойняшкой.

Но не только наши лица, наши тела, но и души наши — Хадасл и моя — уподобились в лагере, если не как две слезы, то как две искры крематория. И если у нас были какие-либо девичьи секреты, тайны самолюбия и любви, мы делились ими так же, как делились каждой крошкой хлеба и каждой косточкой. Подсознательно мы, вероятно, стремились сохранить наши тайны друг в дружке. Тайны тоже хотят остаться в живых, они мечтают дожить до своего раскрытия. Если одна из нас спасется, пусть с нею спасутся тайны второй.

А теперь я приближаюсь к сути моего рассказа, к тому, ради чего я искала встречи с тобой, потому что ты имел касательство к двойняшке, точнее, к одной из ее половинок.

Мы действительно были близкими соседями. Выросли на одной улице, одни и те же снега и дожди хлестали нас. Та же щебетунья, распевая, носилась с твоей крыши на нашу и обратно. Ты заходил в наш дом. Меня ты не удостаивал вниманием. Мои заигрывания ни разу не имели успеха. Я для тебя была слишком земной. Было похоже, что ты приходишь в мастерскую послушать, как Мирон Маркузе постукивает молоточком, или потолковать с ним об антизавистине. Я не имела повода включаться в вашу беседу. Но в тебе самом постукивал тогда молоточек, и его эхо перекликалось со стуком молоточка в сестре моей. Нет, ты нас никогда не смешивал.

Ты все еще не понимаешь, для чего я тебя искала и нашла? Одна-единственная страсть досталась мне: бродить по свету и целовать облачка воспоминаний о ней, о моей половинке. Быть может, где-нибудь сохранилось ее изображение? Может, жив кто-нибудь, кто слушал ее игру? Возможно, еще трепещет чье-то сердце, которое билось в согласии с сердцем Хадасл? Не для Лувра летела я в Париж. Я в себе ношу тот Лувр, где божество безумия развешало свои картины. Я летела в Париж, чтобы возложить букет роз на могилу учителя музыки, обучавшего Хадасл.

5

«Музыка». Каким другим словом ее назвать — я не знаю. Так же слово «человек» — название для всех людей. И так же, как родился Альберт Эйнштейн, так родился и Зигфрид Хох. Комендант лагеря Зигфрид Хох перепробовал уже все человеческие и звериные наслаждения, подобно тому как шеф-повар в отеле пробует блюда, приготовленные для постояльцев. К Новому году ему не хватало только оркестра. И он обратился к нумерованным скелетам с такой речью: если в его королевстве имеются музыканты, то он ангажирует их как минимум на год.

Тут же стали выявляться музыканты. Известные исполнители из Польши, Венгрии, Австрии, Голландии. Зигфрид Хох открыл для них склады с награбленным, и в тонких, как струны, пальцах и в иссохших, истонченных губах ожили виолончели, скрипки, кларнеты и флейты.

Хадасл не захотела открыть свою профессию музыканта и потому, что боялась отделиться от меня и оказаться одинокой половиной двойни, и потому, что не хотела играть для Ангела смерти. Я, точно мать, уговаривала ее пристать к оркестру: может быть, Хадасл таким образом спасется.

Настал канун Нового тысяча девятьсот сорок четвертого года. Согретый белым пушистым тулупом и меховой шапкой, натянутой поверх обкусанного уха, — его откусила варшавская девушка, когда ее загоняли в газовую камеру, — восседал на подиуме Зигфрид Хох, очищал мандарины и пихал их себе в рот. Кожуру он бросал в корзину рядом.

Впереди простиралось гимнастическое поле с виселицей, а в ее петле висел воздух с высунутым голубым языком. На фоне виселицы и сыроватого черного снега, словно кто-то над полем ощипывал ворон между небом и землей, музыканты, босые и в трещинах от зубастого мороза, играли «Героическую» Бетховена. Дирижер, маэстро из Венской филармонии, вскидывал длинные рукава-переростки и хватался за палочку, как утопающий за соломинку.

Ансамбль музыкантов — а Хадасл была первой скрипкой — взрезал замерзшие небеса. Публика с пепельными лицами выползла из дымовой трубы. Когда маэстро раскланялся, раздались бурные аплодисменты. Сердце коменданта, видимо, тоже было тронуто. Он сгреб пригоршню мандариновых очисток и швырнул музыкантам.

Прежде чем кожура успела долететь до снега, музыканты, как орлы с перебитыми крыльями, кинулись глотать гостинец. Также и маэстро из Венской филармонии с палочкой в обмороженных пальцах проявил виртуозную ловкость в броске за деликатесом.

А Хадасл? Она, только она одна неподвижно осталась стоять на гимнастическом поле со скрипкой, прижатой к сердцу. Ей стыдно было при этих пепельных лицах, скрипке и «Героической» гнуться перед белым тулупом и его мандариновой кожицей.

Когда оба христианских года — Старый и Новый — расставались, в наш лагерный барак вошел, качаясь, комендант и выкрикнул номер Хадасл. Я первой спрыгнула с нар и представилась. Мы ведь обе, Хадасл и я, в лагере снова стали двойняшкой. Я молилась, чтоб Хадасл при ее абсолютном слухе стала глухой. Чтоб сон оглушил ее. Комендант вывел уже меня из барака на гимнастическое поле, где перекладина виселицы выглядела, как падающая или стоящая перед Зигфридом Хохом его собственная тень. Ледяной воздух таял от моего дыхания, и мне легко было туда шагать.

Моя молитва не была принята. Половина двойняшки мигом догнала вторую, и Хадасл показала коменданту свою обнаженную руку с врезанными в нее цифрами. Они светились, как звезды.

Звезды, однако, сияют и поныне, а те цифры вместе с моей Хадасл угасли навеки.

6

Груня зажигает новую папиросу от догорающей. На этот раз, похоже, с особой целью: соткать между нами дымовую завесу.

Отчего она не хочет, чтоб море очистилось от мглы? Почему боится обнаженного солнца?

22
{"b":"280127","o":1}