Я уже хочу оторваться от газеты. Когда совесть выставит рожки из раковины своей, станет горько. Мне будет не в радость долгий летний день, и вечернее свидание кончится провалом. Но именно в тот миг. когда я собрался отшвырнуть газету, меня задела коротенькая хроникальная заметка на последней странице:
«ЗАБАСТОВКА МОГИЛЬЩИКОВ.
По поступившим сообщениям, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования еще не ясны. Ясно лишь одно: сегодня покойников хоронить не будут».
Мой день, мой новый, вымечтанный день становится кверху тормашками. Меня вздымает безумная потусторонняя сила, точно хохот скелетов. Я уже сегодня не смогу работать. Свидание похоронено. Пойду, пожалуй, посмотрю и послушаю, как бастует могильщики.
4
Ворота кладбища распахнуты с поклоном, точно приглашают к танцу. Тем лучше, можно приблизиться, можно войти. Но только живым. Мертвым вход воспрещен, точно малолетним на эротический фильм.
Я по-мазохистски безжалостно ущипнул себя, чтобы ощутить свое существование, и острое эхо боли подтвердило, что я отношусь к живым. От боли расходятся вибрирующие круги ассоциаций: я вспоминаю рыжеволосого ребе Ицика-Мишаэля. Как-то, когда тот задремал за пюпитром, я шутки ради приклеил его бороду гуммиарабиком к Гемаре[22]. Пока он отдирал бороду от книги, он не издал ни звука. Редко мой ребе так доброжелательно улыбался. Но он тотчас же унюхал виновного. Клещами своих прокуренных пальцев он ухватил меня за щеку. И вместе со сладостной мукой в меня на долгие годы внедрился его жгучего табака.
Ха, кого я вижу? Его, моего ребе: ни капли не постарел. То же лицо, что и полвека тому назад, обрамленное бородой и пейсами, точно вязанкой лука. Только там, где борода, свисает прозрачная луковая шелуха. Да еще шляпа стала старше, а поля ее — шире.
Родненькие мои, как такое возможно? Ведь я сам провожал его гроб на кладбище в Иерусалиме-Литовском![23] Просил прощения за приклеенную бороду. Я даже помню коня в похоронной упряжке, торжественно наряженного в черный конский фрак. Из двух дыр торчали подвижные уши, а в две другие глядели льдисто-черные зрачки. Я также помню хриплый скрежет колес. Их спицы проворачивались тихонько, вперед-назад, и мне казалось, что это стрелки каких-то загробных часов. Сеющийся снег предшествовал черному коню, и снег этот был душой моего ребе.
Так он что, восстал из мертвых в стране праотцев? Здесь Ицик-Мишаэль — глава поминальщиков. Вокруг него кольцом, наподобие упавшего колеса катафалка, стоят могильщики. Каждый с лопатой на плече, как с винтовкой. Он зажигательно подзадоривает их на каком-то странном языке.
В кучке нищих у главной аллеи я примечаю фигуру сидящего, подобную скульптуре Родена «Мыслитель». Но почему-то никто не догадывается восхищаться им. Я подаю ему монету и спрашиваю:
— Вон тот, что проповедует могильщикам, — быть может, вы знаете его имя?
Бронзовое лицо роденовского «Мыслителя» пробуждается от летаргии:
— Реб Юлиш, могильщик реб Юлиш.
— Простите, а не знаете ли вы также, откуда он родом?
— Конечно, знаю, из Мункачей.
Я продолжаю допытываться:
— А на каком языке говорит он с ними? Хоть бы слово я понял!
По лбу «Мыслителя» пробежали темно-бронзовые морщины:
— На языке могильщиков, миленький. Это невнятица, смесь иврита, идиш, арабского и арамейского. Могильщики не родились на этом кладбище. Здесь рождаются только покойники. А могильщики, миленький, они сбежались сюда со всего земного шара. Из Польши. Йемена, Венгрии, с Атласских гор и с Самбатиона[24].
Роденовский «Мыслитель» опускает свою тяжелую голову и застывает в молчании. Я возвращаюсь к кольцу лопат и до боли в ушах настраиваю слух на речь реб Юлиша. Терпение, выдержка, а там и пробудившаяся давняя интуиция помогают мне уловить его летящие иероглифы:
— Господа, воды подступили к горлу. Нет выбора, говорю я вам. Понятно? Забастовка — это много больше, чем забастовка, понятно? Хозяева, говоря между нами, уступят и поднимут. Будем толковать от меньшего к большему: чем мы ниже пекарей? Как нельзя жить без сдобы, так нельзя жить, господа, и без гроба, — шутовски срифмовал он.
И пока он распаляется и вещает, над его широким мясистым носом вдруг повисает неожиданно примчавшаяся на кладбище одна-единственная стеклянистая прозрачно-зеленая саранча, эдакий вибрирующий напильник. Мне приходит на ум, что эта саранча ~ тайный гонец тысячеглазого ангела. Она доставляет реб Юлишу инструкции, как проводить забастовку.
Как я и предчувствовал, эта единственная саранча была только лазутчиком. Вслед за нею тлеющее облако пожирает солнце вместе с его побочными детьми — тенями. Голубой огромный летний день рассыпается в прах, как при солнечном затмении. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробья, я слышу, как они гложут в голодном неистовстве. Воздух зноен. Едва продохнуть. Как долго, Отче мой, будет длиться здесь эта война между Гогом и Магогом?[25] Но я слышу, как во мне кто-то шепчет, что времени на кладбище не существует. Только глупые дети человеческие по другую сторону предела тешат и обманывают себя часиками. До них вовсе не доходит, что внутри часов, в пружинках, спрятан Ангел смерти и из минуты в минуту режет их ножеподобными стрелками: тик-так, хик-хек…
Я даже даю себя увлечь невероятной мыслью, что, будь я королем этого государства, я издал бы указ выбросить в море все часы в стране вместе с Ангелами смерти. И тут, при этих думах, саранча вздымается с кладбища, точно пыльная буря в пустыне Цин, и летний день проясняет своей сапфирной голубизной, что все происходившее здесь только что — не более как игра фантазии.
Лишь где-то вдали, на западе, на шее горизонта, еще можно обнаружить след воображения, его тонкую царапинку.
Где реб Юлиш? Где могильщики? А где им быть? Они здесь. Время говорить, и время молчать. Время голодать, и время есть. Вот они и сидят на свежем земляном холмике и закусывают. Кто обдирает селедку, а кто хлебает из кринки простоквашу. Тем временем к ним присоединяются две еврейки. Обе в белых халатах и в белых, скрывающих волосы кепках — до самых бровей. Халаты унизаны иголками. В некоторых болтаются белые нитки, точно червячки. Это хозяйки домика для обмываний.
Саранча, видимо, кое-чему меня научила. Я становлюсь озорным, дерзким. Подступаю к реб Юлишу — и прямо к сути:
— Господин еврей, против кого вы бастуете?
Мой вопрос ошеломляет его:
— Что значит — против кого? Интеллигентный человек, и такое спрашивает?
— Кто вам сказал, что я интеллигентный человек? В таких делах я как раз невежда. Меня просто снедает любопытство: против кого бастуют евреи на кладбище?
Ресницы его становятся колючими. Сперва он колет ими людей с лопатами, и их молчаливое согласие утверждает его в мысли о близкой победе:
— Видимо, новый оле. Прибыл из страны, где нельзя бастовать. Жаль его.
Я возмущаюсь. Еще миг, и наши носы сталкиваются:
— Как раз не новый, и не увертывайтесь от ответа: против кого вы бастуете? Против смерти или против жизни? Если бы мы все бастовали против смерти, жизнь выглядела бы иначе. И еще один вопрос: человек ведь не более как человек, и может случиться, не приведи Господь, что у вас вдруг защемит под сердцем, и, как говорится, нет шляпника. Кто вас тогда похоронит?
Среди людей с лопатами возникает движение. Такого вопроса, по-видимому, никто не ждал. Один из могильщиков выплевывает селедочную голову. Другой не жалеет простоквашу и отшвыривает ее вместе с кринкой. Обе женщины из домика для обмываний принимаются вопить, как если бы они раздирали полотно[26]. Капающие из их глаз слезы подобны иголкам, воткнутым в халаты. А что касается реб Юлиша, так его всполошило в конце концов мое выражение «нет шляпника», потому что он приподнимает свою шляпу с широкими полями, обнюхивает ее снаружи и внутри, и я чувствую, как он боится надеть ее снова на ермолку.