Литмир - Электронная Библиотека

Эх, вы, люди-люди, горетворцы! Сами вы себе враги-злодеи, сами самые заклятые враги вашей свободы.

А раз так, то и не смейте жаловаться на неволю, да на злую долю. Никому не слышны ваши жалобы и слезы. Все это испытано, горькою отравою до дна выпито. И всем скажу теперь не ласковую правду: если вешнее солнце для вас не чудо — то весь мир великий для вас мертвая пустыня. Если в радостях неисчислимых живой жизни вы не слышите дыхания и благословения Бога — вся вселенная для вас — тесная темница.

И если вы не верите и не хотите знать чудес и радостей вседневных, если не умеете принять живых красот, данных вам самой явью без числа и меры, то хоть научитесь чуять радость снов и сказок, вымышленных грез бесплотных!

И благословляйте ваши казематы и темницы, без которых вы так скоро забываете и грезить и молится…

… Сперт и душен воздух в тюремных камерах. Не снятся здесь, не грезятся хорошие сны. Порою совсем не спится арестантам. Грешные, страшные и безобразные одолевают думы побледневшего и похудевшего Микулу. Зло берет на храп товарищей, за сердце берут стальные шелесты цепей спросонья.

Где-то далеко оставлена Анисья. Никто не скажет, куда погнали Илью Иваныча, Ваську Слесаря и гармониста Митьку.

Где-то в шахтах грезятся Ваське клады степных курганов, а не клады ему дороги, а степь-приволье. Редко они снятся ему по ночам, и убегает он от кладов, но клады его не пускают… Встают из-под земли витязи на быстрых конях и бегут с Васькой степью. А добытое золото тяжелыми цепями обвивает ему ноги. Он пытается стряхнуть его, но от звона цепей просыпается и, придерживая бьющееся сердце, стонет, вспоминая Стратилатовну, о которой тоже уже давно не слышно, где она и что с ней.

Вздрагивает во сне Митька Калюшкин. Все кажется ему, что церковь красит и поет — хорошо поется в пустой церкви. Множится голос под куполом, и веселят глаз яркие краски. Бесконечно пел бы красильщик — от восхода и до заката солнышка. Но качается веревочная лестница, и Митька хочет уцепиться, щупает ногой приступку, но приступки нет совсем, и прыгает тяжелая нога, проваливаясь в пустоту и, увлекая за собой другую, скованную цепью, гонит грезу.

Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару — хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.

И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу — бесконечна ночь арестантская.

Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба; игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.

Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.

Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день — так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.

До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос — леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет — и… Все, все, все!.. Что было и чего не было — пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..

Эх, да что там! Жизнь — минута, каторга, тюрьма, неволя — все это только сон тяжелый… А то, что грезится — явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.

И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда — этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?

Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.

И не один Микула — все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, — у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме… Есть он или нет его — неважно! Важно, что он должен быть. И стал!

И вот сбылось… Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.

Все сбылось!

И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.

Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.

А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей, лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.

Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.

А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой — Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей — Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей — товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.

А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.

И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:

— Слуша-ай!..

А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый:

— Рано! Рано! Спите!.. Посыпайте!

Микула подал знак всему застолью и все хором тихой песней ответили, как эхо:

— Рано… Рано… Спите… Посыпайте.

И подал знак тишины и снова все затихли в ожидании.

А голос из-под купола опять протрубил:

— Волю?.. Дадут волю!.. Как же более! Ждите!

И уже более радостно и громко пропел хор пирующих:

— Волю!.. Дадут волю!.. Как же более? Ждите!

И долго повторяли это все пирующие, изменяя голоса и мотив пения.

— Слуша-ай! — снова прилетело слово издалека.

Звонким, внезапно-радостным голосом отозвалась на этот голос Анисья:

— Слушаю, милый мой! Слушаю, родимый! — и порываясь из за стола сказала: — Это мой ребеночек, незаконнорожденный ищет меня… Я оставила его чужим людям на воспитание. Я хочу найти его. Я хочу к себе вернуть его!

49
{"b":"279878","o":1}