Наконец, песня зазвучала властно, с отчетливым солдатским шагом, с болью стонов и мужицких слез соленых, без слов в песне замкнутых. Когда же песня выросла, приблизилась настолько, что слышны были тяжелые шаги многих ног, а звуки сдобрились лязгающей музыкой кандалов, — дед-пасечник догадался. Из уездного острога в губернский гнали каторжан и арестантов.
Партию вел усиленный конвой солдат, приземистых, запыленных и перегруженных ношей, серых и суровых людей в бескозырках. Усы конвоиров были щетинисты, подбородки сини от плохо выбритой густой мужицкой растительности. Черные мундиры с начищенными пуговицами, сапоги с железными подковками.
Взвод арестантов-песенников шел в ногу, в строгом строю, по-солдатски.
Поравнявшись с каменной бабой и обернувшись назад, взводный командир замедлил шаги и скомандовал:
— Шаг на месте. Азь-два! Три-чтыри!
Каторжане тяжело, но правильно перешли в шаг на месте и продолжали петь. Теперь слова их песни дед услыхал совсем отчетливо:
Как за каменной стеною,
За решеточкой стальной
Сидел молодец-мальчишка
Не женатый холостой…
Хватаясь за кусты, медленно поднялся дед на косогор, но на тракт выйти не решился. Спрятавшись в кустарнике он удивился, как скованные песенники украшали песню тем, что иногда все враз потрясали ручными и ножными кандалами, и от этого стон песни переполнил жутью всю природу, загородил собою от старика небо и землю. Но ярко струился свет на старые и молодые, изборожденные злом или тоскою, пороками или болезнями, или смертною усталостью каторжные лица. Рты песенников открывались как-то криво, ощеривая плохие и черные или яркие и белые зубы, и враз расширялись черные дыры между пыльных или щетинистых усов и лохматых бород арестантов:
А на воле за окошком
Сизый голубь ворковал.
Сизый голубь перелетный
Арестантский верный друг.
Ты лети-лети сиз-голубь
Через зелен темный лес.
Через зелен темный лес
Где блистает Божий крест…
Никогда от песни дед не плакал. Прожил восемьдесят лет, много видел проходивших мимо арестантских партий, но никогда не трогали они его такой печалью. Моргал выцветшими глазами, смотрел, слушал, слушал и не замечал, что на желто-белых усах его нанизывалась капелька за капелькой.
Там стоит перед иконой
Мать родима, слезы льет,
Ты скажи ей, голубь сизый,
Утешенье проворкуй…
Утешенье проворкуй:
Нас отправят в Акатуй…
Взводный, наконец, махнул рукой и хрипло скомандовал:
— Стой! И будя базлать!.. Вольно. Оправсь! — повернулся к одному из боковых конвойных: — А ну-ка, Иванов, беги туда, узнай: чего это партия по дороге растянулась? Да упроси начальника, может тут привал дозволит? — он оглянулся, — Место больно удобное. — повернулся ко второму солдату. — Сашкунов! Стань на косогор и гляди в оба. — а третьему сказал потише: — Егоров! Дай-ка закурить, — и снял фуражку с запотелой головы. — Чего ты озираешься на овраг-то? — угрожающе закричал он на высокого сухого арестанта с большой полуседой бородой. — Небось, опять побег задумал?
Бородач вздрогнул, смолчал, но исподлобья продолжал жадными тоскливыми глазами всматриваться вниз в пасеку, где журчал ручей и где среди кустов виднелась лохматая голова деда.
Все арестанты, кроме бородача, были между собой уже знакомы. Некоторые всю зиму просидели вместе в пересыльной тюрьме, а некоторые только что осуждены. Среди новичков выделялся рослый и румяный с кучерявой бородой Микула, так и оставшийся под именем Матвея Бочкаря. Среди песенников были Васька Слесарь и Митька Калюшкин и трое каторжан — «головки», вышколенных тюрьмами, бывалых, отпетых бродяг.
Они промеж собою говорили и шутили, одолжались табаком. Только высокий бородач был молчалив со всеми, держался в стороне и в ряды песенников никогда не становился. Арестанты знали, что он недавно отбыл срок, но осужден опять за побег с поселения.
Бочкарь шел с бородачом во взводе первый день и только здесь, по окрику взводного, впервые поглядел на него пристально, но тотчас же забыл о нем, потому что взгляд его тоже остановился на овраге с пасекой и на высоких тополях, которые так сильно изменили это место, столь знакомое.
Затих Бочкарь, нахмурился, сел на край дороги, закурил и стал глядеть мимо оврага, на реку. Слово «побег» ударило, обожгло и заморозило.
Но некуда и не к кому и незачем бежать Микуле. Вся жизнь была безрадостна, а после того, как Илья убил сестру и как на суде развернулась вся срамота жизни — все пошло и вовсе по-дурацки. Закутил, забуйствовал Микула, угнал у ямщиков-хозяев тройку лошадей, а лошадей у пьяного украли. Засудили в арестантские роты, отбыл срок — и пошел бродяжить, искать кладов с чужим паспортом.
Сидел и не слыхал, что говорили возле.
А возле все шло своим чередом, арестантским побытом.
В то время, как взводный попросил у конвойного закурить, Васька, скинув серую бескозырку, обнажил наполовину лысую и на две трети сбритую голову и, достав со дна картуза кисет и спички, подал взводному:
— Вот! Извольте, господин взводный. Одолжайтесь…
Но взводный осторожно отстранил его прикладом ружья.
— Не дозволено тебе со мною разговаривать.
— Ничего, господин взводный! — весело сказал Слесарь, — Мы за всяко просто. Мы бывалые! Я восемь годов уже беспорочно отбоярил. Хо-о… На Акатуе!
— Тебе просто, а мне вкатят штук со сто, — принимая от Егорова кисет, криво ухмыльнулся взводный.
Каторжане одобрительно, рычаще засмеялись.
Пользуясь хорошей минуткой, Митька Калюшкин приблизился к взводному.
— Восподин взводный! А можно мне оттуда, из обоза, гармошку мою достать?
— На этапе вечером начальнику заявишь.
Митька жалко улыбнулся.
— Больно хоца тут на вольном воздухе сыграть, восподин взводный! Гармошку же мне дозволили.
— Нельзя арестанту веселиться! — перебил его взводный. — Песни можешь петь с командой, а гармошку не дозволено. Денисов! Туда на взлобок встань. Начальника заметишь — помаячь. Я присяду.
И, сняв ранец, он повесил его на каменную бабу и проворчал:
— Эко чучело! Тоже когда-то мастерил кто-ето. Фу-у! Притомился.
Митька отошел к товарищам и, уныло ухмыляясь, начал свертывать папироску. Все разгрузились от котомок и старались сесть на край дороги так, чтобы было видно и даль, и реку, и овраг. Движения их были коряжисты, слова отрывисты, взгляды и жесты злы и резки. Лишь бородач все еще стоял, оглядывал овраг и даль и будто что-то вспоминал.
— На-дыть, а много ль их кормовых мне дали? — говорил рыжему бледнолицый.
— А мне, — ответил рыжий, — Махорки и понюхать не дали. Гырит: не куришь. А начальник партии приказал курить. Гырит: цингу не разводи, кури!
Бледнолицый повел глазами на Матвея.
— Нам махорки нет понюхать, а другие, ядрена мать, как ровно на прогулку идут… С бабами!..
— Бабы наши поотстали, — невпопад вмешался Васька. — Знать ноги-то набили. Эн как тянутся… Уж моя на што привычна, а и то хлюздит…
— А вот на этапе, я слыхал, баб в другую партию отшибут, — стрельнул белками бледнолицый.
Матвей свирепо оглянулся на него:
— Кто те сказал?
— Ишь ты, каркает. «Отшибут!» — огрызнулся Васька.
Бледнолицый не уважил.
— Я не ворона. Я не каркаю. Это ты, сорока, все скочешь!..
— Што ты можешь понимать в етом деле? — ощетинил усы Васька. — Ето дело начальства! — и он раболепно посмотрел на взводного.