Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.
— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.
— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.
В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.
Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.
Это возвращалась с работы бабушка Устинья.
— Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! — срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.
— Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!
— С кем это ты, бабушка, грешишь опять?
Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.
— Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они — нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.
Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:
— Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?
Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:
— Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.
А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:
— А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.
И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.
— А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.
Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:
— Соколик мой — один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек…
Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло — не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке:
— Нос-от вытри! Дай мне его в полу, высморкай лучше.
Зря плакал он сегодня. Славно жить ему среди родных своих, сестры, бабушки и тятеньки. И никаких ему обуток не надо, никаких шапок. И так тепло, и так весело и хорошо-хорошенько. И Микулка засыпает настоящим, сладким сном баловня-счастливчика. Да и бабушка Устинья, отогревшись на печи и насладившись своей нежностью к внуку, вздыхает облегченнее. Бормочет, обращая свой взор к серому потолку:
— Прости меня, Господи! — за день-то чего не нагрешишь.
И достает с полатей прялку с шерстью, подкладывает под себя ее подножку и в темноте, на ощупь начинает прясть. Мусолит нитку, крутит веретено, и снова шепчет:
— Мы и эдак проживем, а вас Господь найдет. Найдет! Владычица Матушка, сердце мое лютое укроти, оброни от гнева понапраснова!
Вечер длится долго, веретено поет привычной песней, а позади, за сгорбленной спиной Устиньи, жизнь прошедшая, короткая и долгая, тяжелая и радостная. Всякая.
«Мы пожили! Пусть другие так-то поживут — попляшут. Бывало день и ночь работаешь, ни праздника, ни скрёсу — а и устали не знаешь. Все бывало с песней да со смехом. Когда и со слезой — всячески бывало…»
И мысли прерываются скрипом двери. Дуня вошла с подойником. Погрела руки возле печки, зажгла сальную свечу, и когда несла ее на стол — лицо ее от света было розово, прозрачно, как в Христовскую Заутреню — озарено какой-то внутренней радостью. Какой-то святой светлой думой девичьей.
— Ну, што? У купца-то тебя сытно накормили?
Дуня даже не слышала.
— Што не отвечаешь-то? — строже спрашивает бабушка у Дуни, и Дуня отвечает невпопад:
— Заплатили, заплатили, бабушка. Даже прибавили — поглянулось им, как я все прибрала у них.
— А чай-то с сахаром пила?
— С сахаром. Даже вам всем по кусочку принесла сама-то.
— Ну, вот! Это, видать, люди! А мои, штоб им подавиться!
Но баба опять пресекла себя своевременной молитвой:
— Прости меня, Владычица!.. Вот и трудись, мила дочь… Всякая работа не бесчестна. Говорится, лишь бы дурной славы про тебя никто не сложил. А там-то все Господь!
Дверь снова скрипнула и, в облаке холодного пара, появилась Спиридоновна. В руках она держала старую сермяжку, плохонькие валенки и войлочную, сплющенную шапку. Притворно-ласковым и непривычно-учтивым голосом пропела:
— Здорово вы живете! Здравствуй бабонька. Здорово ты, Дуняша!
Дуня даже оробела, вспыхнула, смутилась и не ответила. Необычно было слышать от соседки такое обхождение.
— Проходи-ка садись! — строго ответила старуха. — Што скажешь? — спросила она тем недружелюбным голосом, в котором уже слышалось, что от соседки ничего хорошего она не ждет.
Но Спиридоновна будто ни заметила недружелюбия и тем же притворно-жалостным голосом защебетала:
— Прихожу я давеча, а малыш-то ваш сидит на печке, ревет дурницей — заливается. Што ты, говорю, плачешь? Да, говорит, на улку выйти не в чем. Так-то мне его жалко стало! Пойду-ка поищу, мол, кое-што… Вот и принесла ему. Глядите-ка, годится ли? Оно хоть старенькое все, а ежили почините — зиму-то протаскает.
В избе наступила тишина, во время которой бабушка сошла с печки, оглядела вещи, точно проверяя — наяву это или во сне и, хлопнув себя по бокам, обернулась к Дуне.
— Вот ведь, говорю, бывает совесть у людей. Труды-то наши помнят! Спаси те Бог, Марфа Спиридоновна! — все так же строго продолжала старуха, снова осматривая вещи. — Я все это починю да залатаю — он и будет у нас с праздником. А даровому коню в зубы не смотрят! Спаси те Бог, — и бережно все подняла на печку.
— Мне не за што, — сказала Спиридоновна, — Господа благодарите. Он нам дает, а мы бедным от трудов своих…
Спиридоновна покосилась в сторону Дуни, которая стояла возле печки, отвернувшись и потупившись.
— Што задумалась, голубка? Видно замаялась, пристала. У купца-то робить, видно, не то што у нашего брата, крестьянина. У них, знай, поворачивайся. Справляют. Картинки-то на стенах читать не дозволяют, как у меня-то ты все картиночки читала!
Дуня даже вздрогнула и с трудом сдержала свой порыв. Она хотела крикнуть на соседку, выгнать ее вон. Так больно ужалила она ее этой картинкой. Это было только раз, в прошлом году, весной, когда Дуня перед Пасхой убирала у ней горницу. Висела на стене картинка с напечатанной песней под ней и Дуня, правда, зачиталась, пока распускалась известка. Но Спиридоновна тогда же оборвала ее и укорила, а потом на всю деревню раззвонила.