— Экой удалец, ядрено-зелено! Эдак и себя проспишь.
Хороший, прямо золотой, родимый дедушка! Ему все можно рассказать. И Микулка стал рассказывать, но запнулся. Всего, понятно, он рассказать не мог и не умел, а про главное, про Дуню рассказал таки и, рассказавши, спрашивал, как взрослый, озабоченный мужик:
— Ну, што теперь мне-ка делать? Ехать к ней али нет?
Вздохнул старик и покряхтел. Но ничего не ответил. Поглядел на розовый остаток закатившегося солнца, еще вздохнул и только потом сказал:
— Рано тебе знать об этом. Ничего не смыслишь!
И, спускаясь вниз, особым знаком поманил за собою парнишку. По этому особому знаку, по хитрому подмигиванию глаз Микулка вспомнил всю острую сладость дедова меда.
Чем больше мог утешить дед Микулку? Да и для него самого это было самым сладостным: угостить медком кого-либо, сердцу любезного. Угостил, помог напоить и запрячь лошадей и рассказал Микулке, как надо ночью спрямлять дорогу к пашням.
— А лучше их самих пусти: они лучше тебя найдут дорогу.
…Подосинники село большое, лежит на лугу среди увалов, на самом берегу большой речки, в которую здесь втекает малая. По этой-то малой речушке — искривленной лентой растянулась роща серебристых тополей.
Троицын день клонился к вечеру, — самый разгар всех игрищ, песен и забав парней и девок и особенно крикливых, озорных ребятишек.
На пригорке, посреди села, поблизости от церкви, хозяйственно и широко стояла новая усадьба купца Астахова, недавно, в один год, спившегося.
В селе всегда знают каждую подробность друг о друге, и особенно о доме богатея, владельца маслодельного завода, возле которого с утра до вечера толпятся старые и малые.
Знали все, как бил Астахов первую жену, как ревновал ее к приказчику, потом к учителю, как умерла она не доброй смертью. Потом, когда об этом позабыли, он поженился на молоденькой, хорошенькой поповне, для которой перестроил дом, пристроил коридор с балконом и насадил садик, катал ее зимой на иноходце, в легковых полусаночках. И эта умерла позапрошлым летом, от родов замаялась. С тех пор запил, а осенью привез из города какую-то еще, совсем особую, должно быть девку с воли и повенчался с ней в другом селе. Тесть, Подосинский батюшка, не захотел венчать: невеста три года не постовала и постовать не пожелала. Повенчался, всю домашность отписал ей да и умер, запился совсем.
Все ждали, что завод закроется, что дом опишут за долги. Другие два торговца, маслодельщики, давно скупили все долговые обязательства Астахова и всячески, еще при жизни, хотели разорить его. Как умер — бросились к вдове, а та как закричит на всех. Накричала на урядника, выгнала всех кредиторов, даже податного прогнала.
— Знать я ничего не знаю! Все по духовному мне отошло и ни каких я старых долгов ни копейки не отдам. Идите, судитесь!
Кое-кто сошелся с ней мирно: по четвертаку за рубль, а некоторым и по гривне не хотела заплатить. Там пока — что, суд да дело, а простой народ к купчихе из гулящих девок и с нуждою и с поклоном. По пятаку на пуд за молоко прибавила — все молоко к ней потащили. И все дивились: приказчиков обеих рассчитала, оставила только мастера-эстонца да мужика-работника в заводе мыть, за парой лошадей ходить и двор чистить.
А в лавке, складах, на заводе, в доме — все сама. Выписала свою бабушку откуда-то, почти что нищую, приодела поопрятнее и заставила за всем досматривать и в доме и в ограде. Та сидит по целым дням на крылечке, вся в черном, как грач и как цепная собака на всех рычит:
— Не знаю я тут ничего. У самой спросите!
По праздникам возле дома, возле лавки и возле завода толпа толпой народу.
Когда купец был жив — по праздникам граммофон на балкон выставлял для молодяжника, а теперь сами пляшут под частушки:
Ай, у мово хорошаго
Да на дворе три лошади:
Одна есть да друга будет —
Третью ладится купить…
Пели и без слов, одни мотивы, пели и печальные — проголосные. Некоторые девушки по две, вкруг одна другой, приплясывали, поднимая пыль тяжелыми медными подковками на каблуках. А большинство зевали, грызли семечки, гудели голосами, кто во что.
Бабушка сидела на крыльце, слушала, ворчала что-то себе под нос и ничего не понимала. Уже два месяца жила она у внучки, а уразуметь не могла всей этой перемены в Дуне, в ее жизни и в своем собственном житье. Все вспоминала о своей корове, которую продала за половину в долг, а теперь еще думала о Микулке, с которым толком и попрощаться было некогда. Больше недели, как пришел парненка, сбежал откуда-то с работы от чужих людей.
— Разыскал сестрицу!.. — ворчала бабушка. — А она отсадила его, как последнего, на молоканку — да и с собой за стол не садит. Во, как образовалось!
Вот тут-то и произошло то происшествие, из которого, уже в долг после Троицы, кое-что старуха раскумекала. Размышляла и не видела, что с улицы в ограду вошел молодчик с черной бородкой клинышком, по-городски щеголеватый, с желтым кожаным мешком под мышкой. Прошел через толпу, прищурился на дом. Песня молодежи на минуту смолкла, девушки и парни с любопытством посмотрели на него. А он остановился перед бабушкой Устиньей и спросил:
— А что, Петр Иваныч дома? — и посмотрел на свои часики.
Старуха не ответила. Не поняла вопроса. Господин повысил голос.
— Ты что же, бабушка, на ухо тяжела?
А бабушка Устинья вдруг взмахнула на него рукой.
— А ты што орешь-то эдак? Никакого тут Иваныча и нет совсем.
— Как нет?.. А где же хозяин-то?
— Хозяйка тут, а не хозяин. Хозяин умер.
Господин раскрыл глаза, пожал плечами. Огляделся.
— А ты-то кто будешь?
— А никто! — резко ответила бабушка и слезливо прибавила, — Живу — не мешаю, а умру — место опростаю… Вот я кто, родной мой…
Господин внимательно и удивленно вглядывался в старуху.
— Да, кажется, я где-то тебя видел… Безродная ты, кажется?
— Не безродная, а бестолковая. Все зубы съела, а ума не нажила: корову продала, угла своего лишилась, притащилась за двести верст сюда к внучке, как в рай сряжалась, а попала в самый ад. Прости меня Господи, как к змеице лютой! И сама сижу, как пес на привязи, чужое добро стерегу… Да все и думаю: кто подменил мне мою Дунюшку?.. Гляжу так, гляжу эдак — не она! Не она, родимый мой, не Дунюшка… И ничего-то не могу уразуметь…
— А что такое? Что случилось-то? — рассеяно спросил господин, уже не интересуясь болтовней старухи.
— А то и случилось: бывало встала перекрестясь, пошла благословясь… А теперь!.. — она только махнула в отчаянии рукою.
— Не молится? — ухмыльнулся господин.
— Не токмо што… И поминать про Бога не велит! А тут, на той неделе, на грех-то парненка приперся… Сам дознался, видишь ли… Без приглашения заявился… Энтого и за брата признать не хотит… Как затопала, как затопала!.. Смилостивилась, на молоканку в судомойники отослала.
Что-то вспомнил господин и, наморщив брови, снова пригляделся к бабушке Устинье.
— Но где же я видел тебя?
Но старуха уже не слушала его. Она была совсем стара, и даже сидя чувствовала тяжесть своего тела, и хотя в голове и в сердце думала все об одном и том же, а все-таки нет-нет и выронит из слуха и из памяти все сразу. А тут еще вбежал Микулка, босой, тоненький и вытянувшийся, как тоненькое молодое деревцо. Вбежал и увидел Проезжего. Не глазами, а нутром он угадал его и вспомнил то далекое, что было шесть лет тому назад. И Проезжий вспомнил, даже встал и улыбнулся, но Микулка, услыхав твердые и торопливые шаги на верхней лестнице, сбежал с крыльца и замер за углом.
Он знал, что сестра злее всего бывает в праздники. Как зазвонили утром к обедне, так и начала пылить. А сама весь день по дому бегала, все убирала, мыла, хлопала дверями, сама перетрясла половики, и Микулка много раз носил ей воду и выплескивал помои.
И вот она спустилась в коридор из верхней горницы. В широком пестро-синем платье и сама широкая, с упавшими на лицо неприбранными волосами, засученными рукавами, она, прежде всего, со строгой озабоченностью поглядела на двор и, увидав столпившуюся у лавки молодежь, закричала властным голосом:: Чего вы тут торчите возле дома? Мало вам улицы, што ли?