Семь недель Микулка прохворал, до самых почти заморозков. Ни пил, ни ел. Чуть выжил и долго потом ходить не мог. Вытянулся, сморщился, как старичок, а на ногах стоять не мог.
Работал Петрован у хозяина только из-за хлеба, только чтоб не выгнали с больным парненком. Нигде так не старался. Выходил, отстоял у смерти сына, стал тот поедать, понемногу пищу принимать, вылезли волосы, а новые стали сразу кучерявиться. Повеселели оба. Смотрит Петрован: Микулка стал на Дуняшу походить, на молоденькую — точка в точку.
К Рождеству нанялся Петрован к хозяину до опашки за сорок рублей и за пол десятины хлеба, на готовых харчах и при хозяйской верхней рабочей одеже. Илья исхлопотал, спасибо, за эту должность. Нахвалил Петрована хозяину, иначе зимой куда деваться без куска хлеба, без пристанища? Да и Микулка, как поправился — прикомандировался в помощь. Помогал отцу, ямщикам и бабам. Всем старался услужить, чтобы куском хлеба не корили, потому, что ел Микулка за двоих. Вот елось! Прямо стыдно было, а хватал что попало, и ел и ел.
И как-то так прошла зима — ни разу ни один из трех не заикнулся об Авдотье. Как будто и не видели, как будто и не думали о ней совсем. Как будто не бывало ее никогда на свете.
Пришла весна.
Выехали пахать в четыре плуга. Даже сам старик первую неделю то и дело приезжал на пашню. Все ругался, разносил работников и сыновей, за что-то накричал на Петрована. Микулка рысью бегал, только бы не попадаться на хозяйские глаза. Первые дни старик сеял вместе с Петрованом, и все досматривал: хорошо ли Петрован зерно бросает? Поставит свою меру на пахоту и идет за Петрованом, наклонится, остановится покричать и снова идет к своей мере. Подняв ее, повесит на плечи и едва тащит по рыхлой пахоте две тяжести: меру с зерном и свой большой висячий живот. Вспотеет, захрипит, а все-таки и рассыпает полной горстью зерна. Пока старик на полосе, Микулка боронит молча, не поет, а как ушел старик и зазвенел Микулкин голос подстать жаворонкам, лепетавшим что-то вечное над полосою. На шести лошадях, связанных гуськом друг за дружку бороновал Микулка и бороновал уже третью весну. Два года у Спиридоновны бороновал, а все-таки еще не научился, поглядывал все на отца. По дороге к возу с зерном Петрован забежит к борноволоку, остановит, покричит на сына для прилика, как надо заворачиваться, чтобы бороны не опрокидывались, где надо остановиться и слезть с седла для прочистки зубьев борон от травы, корней и хвороста. Поправит мимоходом постромки, пугнет ленивого Савраску, который постоянно тянется и на поводу поднимает борону так, что она переворачивается зубьями кверху. И Микулке радостно, что все у него идет ладно, ни разу хозяин не ругал его. А хозяйский сын Матвей даже посмеивался и похваливал. Шутил:
— Вот и живи у нас, работай до женитьбы!
Однажды вечером на стан, когда все собрались у избушки возле большого сладко пахнувшего котла с жирными мясными щами, — хорошо кормили пахарей — и, когда старик на дрожках уехал домой заправлять ямщиной, Матвей погладил Микулку по мягким кучерявым волосам и спросил:
— Правда што ли, што у те сестра за Подосинским купцом замужем?
Петрован тут был и Илья. С большими круглыми и новенькими ложками у ртов они переглянулись, замерли. Микулка ухмыльнулся, поглядел на хозяйского сына и пролил на себя горячие щи из ложки. Обжег себе живот и крякнул. Все засмеялись, и тем дело кончилось. Работники все приняли за шутку, а Илья и Петрован с Микулкой призадумались.
Потом, когда вечером Микулка вместе с другим борноволоком Семкой по росистой траве вел свою шестерку в ночное к пашенному пастуху, он спросил Семку:
— Ты, Полосинского купца не знаешь?
— Не-е! — вылупив большие синие глаза, испуганно ответил мальчуган. — А Подосинники знаю. Село большое, верст от сюда семьдесят. А може более.
— Подосинники — это село большое, прошептал Микулка в эту же ночь отцу, когда отец вздыхал, ворочался и не давал уснуть Микулке.
— Спи, — шепнул отец, — А то скоро светать станет. Будить зачну всех.
Но сам Петрован не спал всю ночь; а утром проспал, и молодые мужики над ним шутили:
— Вот это ладно ты, Василич, отличился. Ровно на белых грудях занежился!..
Среди всех мужиков было только двое неженатых: вдовый Петрован и холостой Илья.
Вот эта шутка о белых грудях ударила на этот раз по всему Илье, как кипятком ошпарила. И представились впервые ярко груди белые, тугие и высокие, но никогда не виденные Дунины.
И еще плеснуло на душу, но уж ледяной водою:
— Давно уж опоганились… Купчиха новая!
Целый день ходил Илья за плугом, как шальной. И всё ему грачи мешали. Будто впервые в жизни увидел их черные, огромные носы и красно-кровавые раскрытые рты. Схватывая сухие комья земли, со злобою швырял в них, а они нагло каркали и, блестя сизой чернотою крыльев, садились вслед за ним, в пяти шагах, на свежие пласты земли и, глотая жирных и прохладных червей, жадно бормотали: «Хар-лоб-хар…»
Черной небывалой ненавистью поднималась душа Ильи против этих черных наглых птиц. Он даже останавливал плуг, выхватывал из него железную чистилку и, нацелившись, изо всей силы швырял ее в грачей. Ругался, что не мог попасть и все-таки одного подшиб. Со злорадной усмешкой взял еще живую с перешибленным крылом птицу и, плюнув ей в красный широко открытый, быстро дышащий рот, заглянул в светло-синие глаза и, захохотав, с облегчением выругался. Потом взял за лапку, ударил головой о дышло плуга, швырнул в борозду и, сев на плуг, стал заворачивать цигарку. Закурил и снова зашагал за плугом, полусогнутый, могучий и широкий, с набившейся в кучерявой молодой бородке и в бровях липкой черной пылью.
И у всех троих одинаково: в молчании, тайно созревала одна и та же дума об одном: кто такой купец Подосинский и откуда Матвей узнал о том, о чем даже наедине с собой никто из них не говорил и даже не решался подумать: о судьбе самой купчихи Подосинской?
Не то весна бодрила и ласкала солнцем, не то первые всходы веселили глаз нежной хрупкой розоватой зеленью, не то обилие в этом году народившихся жеребят радовало заливистым и нежным ржанием на полях, но все трое с каждым днем становились веселее и, ни слова не сказав о Дуне, знали, что все думают о ней и все хотели ее увидеть хотя бы и такой, какая есть.
И мысль о том, что это может быть ошибка или сон, — пугала. Хотелось, чтобы было правдой все, лишь бы было верно, что она жива и где-то тут, в семидесяти верстах, в семи часах езды средней лошадиной рысью.
Пашни лежали в стороне от тракта, верстах в пяти, но часто пустые подводы, звеня колокольчиками, подбегали к стану.
Менялись лошади и ямщики и ездили с подводами все больше старые либо малые. И вот однажды выпал, наконец, Микулкин черед. Даже дух у него захватило, когда узнал об этом, захлебнулся, побежал коней ловить — запнулся, отказался от обеда. В первый раз почти хозяином на паре лошадей, на паре из тех, на которых барановал, которых знал лучше других.
Не слыхал, что наказал отец, даже не понял, куда ехать, кого везти. Сел на козлы, взял вожжи, выронил, соскочил, обогнал лошадей, удержал за узды, справился с вожжами и только тогда услышал, что его ругают.
— Экой полоротый! Эдак сам под колеса угодишь.
Но Микулка снова сел на козлы и обернулся, даже сморщился от убеждения, что теперь его и силой не стащишь с телеги.
— На обратном пути, возле Дедушкиной пасеки-то покорми, — кричал Матвей, — Да не гони, смотри у меня!
Понял Микулка куда ехать, но еще не знал, кого везти.
— А где барин-то? — спросил он издали.
— Да какой те к черту барин? Говорят тебе почтаря повезешь после обеда.
Микулка даже и не знал, что почтарь не барин и что ездит он два раза в неделю по четвергам и понедельникам.
Поехал.
Лошади, как мысли: потянул вожжей направо — повернут в сторону, повернул налево — тоже. Тпрукнул и даже чуть натянул вожжи — стали. Прямо — мысли.
— Милые! Хорошие мои. Братушки вы мои! — с нежностью пролепетал Микулка и, чукнув на лошадей, побежал рысцой и заорал какую-то неслыханную, но веселую и радостную песню. Даже волосы на голове зашевелились: так грустно — радостно, правильно, так солнечно и зелено, так высоко и далеко, так сладко ехать одному на паре лошадей, на таких родных, послушных, смирных Гнедичках.