Литмир - Электронная Библиотека

Да родимая ты, моя мамынька! Да на кого ты меня спокинула?..

Илюшка тогда еще бегал без штанишек. Бывало, притихнув, слушает и неотрывно смотрит в лицо Дуни, а та взаправду плачет и ручонки к сердцу прижимает, маленькая, белокурая, с нависшими на глаза растрепанными волосами. А потом, когда в самом деле умерла у Дуни мать, Илье было десять с половиной, и тогда он вместе с Дуней ходил на кладбище и снова слушал там ее причеты, уже более надрывные, более горькие и сосущие сердце. Он и сам, бывало, заплачет вместе с Дуней. Плачет и кричит ей:

— Да будя уж… Пойдем домой!..

А она даже не слышит его. Плачет, плачет да и уснет возле креста.

И вот с тех пор жила в Илье какая-то большая жалость к Дуне. Вырос он вместе с этой жалостью и сам не знал, когда в нем эта жалость стала страстью полюбовной.

Сперва Илья побаивался с Дуней шутить, не смел и заикнуться ей о том, что, дескать, пора из ребятишек стать большими и начать полюбовную игру парня с девкой, как водится. Ни набожность и строгость Дунина удерживали его от признания. Ни одни запреты матери и крикливость бабушки Устиньи отгораживали его от девки, что делало Дуню в глазах парней не похожей на других. От всех девок одинаково пахло новым ситцем сарафанов, многие имели голоса певучие, лица белые и румяные, брови черные и губы с розовой веселящей улыбкой, но у Дуни все было радостно-особенное, свое и вместе — его, Ильино, выросшее вместе. Он как бы выжидал, когда она сама дозволит обо всем этом сказать ей, а дозволивши, и сама скажет, что никого другого в свои суженые она не возьмет, не выберет, а возьмет только его, Илью Иваныча, ставшего удалым добрым молодцем, как в песнях поется…

Но не заговорила Дуня, даже виду не показывала о любовной думке. Потому-то он и стал искать и слов и случаев, чтобы высказаться перед Дуней, а тут как раз принесла какая-то злая сила этого Проезжего. И вот исчезла Дуня, сразу помутнела для Ильи жизнь.

Ходит парень по деревне, как все парни. Песни распевает, балагурит с девками, пляшет на вечерках, даже, как все парни, научился с нехорошими словами шутки сочинять. Но все это лишь потому, что нету близко Дуни, при ней бы этого не делал. Про Дуне не таскал бы он у матери из куриных гнезд яйца, не уходил бы с полубутылкой водки вместе с парнями в кусты за сопку, и не пошел бы вместе с прочими озорниками у Пашкиной сударушки Иринки, ночью ворота смолить и ставни окон петушиной кровью мазать. А он, Илья, все это делал, сам не знает зачем делал. Самому теперь стыдно перед Степаном, Иринкиным отцом, и больно за Иринку, которую теперь никто замуж брать не хочет… За что девку опозорили? Может, так же зря и понапрасну, как и Дуню, про которую теперь болтают, что она тогда же парнем обрядилась да уехала с Проезжим в город и теперь шатается по стряпкам.

— Ох, и сукины же сыны, народ пошел! — стонал Илья и ехал по полям, давно без дороги, сам не зная, где, зачем и почему его Гнедко топчет и хватает полным ртом чью-то чужую спелую пшеницу.

— Эй, ты!.. Што же ты, хулиган такой, пшеницу мне травишь? — вдруг услышал Илья и огляделся.

Оказалось, что он бродит по огромной полосе чужой пшеницы. Мужик бежал краем полосы с палкой и кричал соседу:

— Эй, Степан, иди-ка подсоби мне-ка поймать его! Эй! Ребята! — кричал мужик проезжим, — Держите его там, держите!

Увидал Илья, что кричит Пашкин отец, Егор Терентьич, самый почетный, самый уважаемый старик в деревне.

Если бы сам Гнедко не испугался палки и не понес Илью от мужиков, изувечили бы они его до полусмерти тут же.

Но только напрасно убежал он тогда от мужиков! Пусть бы они изувечили его, пусть бы он валялся у них в ногах и каялся бы, что невзначай он это сделал. Пусть не поверили бы и сочли за дурака или пьяного, а только б не было того, что вышло после…

А вышло после, на другой день, такое, что всю душу изломало у Ильи, всю веру в Бога вынуло, даже страх перед проклятием матери, которая с того дня стала ему хуже мачехи, — все выплюнул он с кровавою слюной, когда, ставши после порки его розгами на сходе, искаженным болью и позором ртом, сказал:

— Все вы сволочи! Тьфу! Сволочи!..

Не мог тогда он больше ничего сказать. Захлестнула душу его петля слез неплаканных, и только губы его, вывернутые цветком пунцового шиповника, в крови и влаге слез, дрожали и кривились. Потому что в порке этой у толпы вся злоба на Илью свалилась: за позор Иринки, за все деревенские чужие пакости, за давно забытые потравы пашен, даже за то, что у старостиного тестя залезла и задохнулась в болоте корова. Все это сделал будто бы один Илья.

Илья даже не спорил, не оправдывался, лишь кричал охрипшим, подавленным непереносною обидой, голосом:

— Я, я! Все это я сделал!..

Не за себя горела в нем позором душа, а именно за Дуняшу, потому что если ему, парню, так не переносно больно от позора, когда он в самом деле виноват, хоть и против желания, то какова же ее Дунина обида, когда она, как голубка чистая, никого словом грубым не обошла и не задела? И пело горе в Илье, складывалось в песню:

«Ох, Дуня, Дунюшка разлюбезная! Где ты?.. Если бы найти тебя хоть на каторге, хоть в аду кромешном, только бы выплакать перед тобою слезы мои горькие, слезы мои злобные, горьку-жалобу на погубителей!»

Вот так и ушел Илья из деревни, прямо с этой сходки, когда еще горели острой болью кровавые полосы на его заду. И знает он, во всех подробностях расслышал в те минуты, кто и каким голосом и что сказал, пока с него стягивали силою штаны и когда тело его, ожидая первого удара, задрожало мелкой дрожью… Знает, что Пашка первый согласился драть его. Пашка, с которым он вместе озоровал! А Пашкин старший брат взял вторую розгу и, когда собрался бить, посвистел розгой в воздухе и приговаривал:

— Не трусь, Илья! Рука у меня легкая…

А мать?.. А мать стояла позади всех мужиков и должно быть сердце материнское заныло, коль скоро заскулила она жабьим голосом:

— Поучите, старички почтенные, да не душевредно!.. Не распаляйтесь шибко. Не распаляйтесь.

— Ох, лучше б тебе не родить меня на свет! Ты это, одна ты виновата в том, что началась травля Дуни из-за грамоты…

Ушел Илья из деревни, дошел до общественного конского табуна, вытер там слезы, чтобы пастух не видел и попросил его поймать старую Рыжуху, потом велел сказать матери, что больше он от нее никакого надела не попросит. Пастух поймал Рыжуху, похмыкал носом, пособолезновал и ничего не понял.

Илья сел на Рыжуху без седла и поехал по проселочной дороге, без оглядки, без каких-либо намерений, даже без паспорта.

Долго искала его Спиридоновна, требовала от властей послать за ним погоню, даже подала жалобу на сына в суд. Однако, проходили дни, недели. Наступило время страдное. Спиридоновна ушла с головой в труд и свои вдовьи одинокие заботы. Ласковее стала к Петровану, намекнула ему в шутку, что оба они вдовые и оба брошенные старшими детьми — судьбы их все одно, что две колеи одной дороги. Петровану невдомек, чтобы жениться на зажиточной соседке и позабыть нужду оставшихся позади сорока пяти годов. Он так и в шуточку и принял это. Да если б не принял в шутку — Спиридоновна его бы на смех подняла. Баба сварливая, ядовитая и жадная — оборони Бог с эдакой связываться.

Станешь ни муж и ни батрак, ни умный, ни дурак — людям на посмешище.

А годы шли. Прошел один, прошел другой. подрос Микулка. Стал таскаться за отцом на пашню. Стал работать, помогать, чтобы не корили куском хлеба. Облезла с лица его не одна кожа от ожогов солнечных лучей. Не раз знобил он нос и щеки на морозе. Прошло четыре года, а о Дуне слухов нет, как нет. Постарела бабушка Устинья, а у Петрована заныла какая-то неусыпная тоска не то по богомолью где-нибудь подальше, не то по отдыху в сырой земле. Уж больно много и проворно проработал он всю свою молодость и зрелую пору жизни. Пора устать, пора о конце своем подумать. А может быть, и в самом деле, теща правду говорила, что нечего им делать тут и нечего парненка такой же участи готовить: всегда голодного, всегда оборванного батрака да еще с горькой обидой в сердце.

15
{"b":"279878","o":1}