Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать — какое великое благо свобода, ощутил ее — потерянную — всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» — вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью — не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса — всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, — свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.

Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль — а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли. Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.

Часы идут за часами. Я смотрю во мрак невидящими глазами и тоскую об утраченной свободе, об утерянных навсегда близких. Понемногу в душе созревает твердое решение: бежать, бежать при первой возможности где угодно и как угодно!

3. ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ

Даже здесь — в этой юдоли тоски и отчаяния жизнь не может заглохнуть и пробивается через все преграды.

Начинается тюремный день. Каждый старается забыть свое горе, чем-нибудь заняться. Здесь воспрещены только карты, но процветают шашки, шахматы, домино, нарды. Разрешены даже книги из тюремной библиотеки. Но книга из тюремной библиотеки не унесет в иной мир грез. От неё также веет тюремной действительностью. На форзацных белых листочках переплетенной книги и на белых внутренних оклейках её переплета краткия, полные отчаяния фразы, писанные смертниками в томлении перед расстрелом. Нет, уж лучше не видеть этих книг.

Самый старый обитатель нашей камеры — пожилой, толстый армянин Учинджиян. Это он, плачущий иногда над своей судьбой, часто шутит с соседями, рассказывает сказки, показывает тюремные игры. Потешаются обыкновенно над вновь прибывшим простаком. Все стараются быть веселыми и, даже случается, смеются. Но смех этот не задевает души. В душе остается и точит все время как червь тоска, тоска по утерянной свободе. Здесь убивается энергия, убивается надежда на избавление. Это не тоска заключенного в тюрьму на определенный срок. Заключенный на срок знает: придет время и его выпустят на свободу. У него есть чем жить. Но мы — подследственные, не знаем своей судьбы, не знаем — придется ли еще смотреть на белый свет. Это сознание своей обреченности вызывает постоянно грызущую, неопределенно тяжелую тоску, отравляет жизнь. Мы все болели этой тяжелой психической болезнью, однако, употребляли все усилия держать ее скрытой у себя внутри, не обнаруживали своей слабости, разнообразили как могли наши тюремные будни. Впрочем, наши развлечения не так уже и разнообразны. Оперный певец споет вполголоса арию-другую из оперы, профессор прочтет короткую лекцию, врач расскажет, как следует сохранить здоровье. Слушая их я продолжаю тосковать и думать о чекистской пуле, прерывающей жизнь здорового и больного с одинаковой беспощадностью.

Немножко в стороне от нас держался старичок Маслов — петербуржец. Он никак не хотел верить, будто его, Маслова, подвергнут одинаковой каре с этим определенно контрреволюционным сбродом, каким являлись в его глазах все мы остальные. Еще бы: Маслов управлял в Новороссийске губернским финотделом (казначейство), принес своей деятельностью несомненную и большую пользу советской власти. И он работал для власти не по принуждению. Если бы начальство могло заглянуть в его сердце, в его мозги, ничего кроме сто процентного приятия большевизма там не нашло бы. И вдруг его запрятали в тюрьму. За что? Он морщит лоб, делает гримасу.

— Ну, была у меня в Ленинграде (непременно в Ленинграде, а не в Петербурге) фабричка небольшая. Бумажная фабричка. Всего тридцать рабочих. И я же этого не скрывал. Ну, это, конечно, пустяки. Я надеюсь, на днях меня выпустят, — заканчивал он, высоко подняв брови и усаживаясь поудобнее.

Я видел его на этапе и в Екатеринодаре и в Московских Бутырках. Надежда его не покидала. Пришел в себя он только в Соловках и закончил свой жизненный путь в братской тифозной могиле.

Казаки «залегали» на нарах «по станично», вели свои казачьи разговоры, а больше молчали, ожидая решения своей участи. Шесть лет тому назад белые казаки поверили обещаниям советской власти о полном забвении их грехов и преступлений против рабоче-крестьянской власти в случае возвращения. Убаюканные нэпом, возродившим их хозяйства и давшим им сытую жизнь, казаки и не думали о грозящем им возмездии. Их не трогали. Так думали казаки и дальше жить. Однако, этот противоестественный союз с большевиками к добру не привел. Могучий казак-кузнец Хоменко лежал как раз среди голых нар и дымил папиросой. Табак у всех казаков свой, хороший табак; люди они все зажиточные, положительные. Кузнец молчит. Фотограф Афиногеныч, сидящий за сбыт куда-то карточки Буденного, лезет из под нар и задевает огромную босую ногу казака.

— Ну, и нога. Из такой ноги можно две сделать, — говорит он, почесывая лоб.

Казак смотрит на высокую щуплую фигуру фотографа и изрекает:

— По хате и хвундамент.

Потом они начинают мирно играть в шашки. Афиногеныч в сотый раз рассказывает, как Буденный был знаком с ним запросто и если бы теперь можно было ему написать, непременно бы заступился «начальник первой конной» за взятого за жабры фотографа. Он и на Соловках остался при том же мнении.

Я лежу под нарами рядом с молодым музыкантом Иваном Пройдой. Он рассказывает кое что о себе:

— Вы думаете я Иван Пройда и на самом деле? Ничего подобного: я и числа своим фамилиям не упомню. А все почему? Жизнь такая, приходится часто менять место. Работаешь в каком-нибудь полковом оркестре. Конечно, особенно много не заработаешь. Возьмешь — свистнешь инструмент и подался в другой город. Там сейчас в полк к маэстро. Так и так, мол, кларнетист, скажем. Даст пробу — и готово. И документов не спрашивает. Да еще в случае нужды, от ГПУ прикроет. Вот у нас братва какая.

— Пожалуй это может и надоесть, — возражаю я. Цыганская жизнь, вечные опасения.

— Привычка, — говорит Пройда. — Вот в последний раз мне доверили инструменты в ремонт свезти. Инструментов было много. Я их, конечно, свистнул, загнал одному человечку. Однако, вскоре влип — поймали. Дело это происходило в Узбекистане.

— Кого это вас?

— Там в Туркестане все время идет война с местными бандитами-басмачами. Вот с пленными, захваченными в одной из стычек с басмачами, меня и отправляли. Хорошо, едем в товарном. Вагон открыт со стороны часового. Жара там сильная и в закрытом вагоне ехать невозможно. Часовой около выхода полулежит. Да и задремал. А поезд шел шел, да и остановился. Я не долго думая, тихонько через часового переступил и раз, под вагон. Смотрю, а за мной все басмачи до единого удрали. Вот и пришлось мне после этого самого случая сплетовать подальше сюда, на Черное море. Года полтора жил. Место было ничего. Да, ведь бабы уж обязательно подведут. Кабы не бабы — кто тут найдет? Нипочем нельзя было найти.

Пройда принимается ругать на все корки «слабый пол» и клясться никогда ничего не доверять «этому зелью-бабам».

15
{"b":"279424","o":1}