Не берусь утверждать, что всегда его, этот проблеск, осознаю; мне, наверное, следовало бы признать, что он часто оставляет меня свободным, но, как бы это выразиться, он — это свобода во мне, свобода, которая разрывает все связи, которая уничтожает все дела, которая оставляет меня жить в мире, но при условии, что я в нем — почти никто, и если я в действительности видел себя сведенным к прозрачности существа, с которым не встретиться, то потому, что мало-помалу она разгрузила меня от самого себя, от моего характера, от того серьезного и деятельного утверждения, каковое он представлял. Что же я для нее такое? Один из живущих в мире? с которым она ладит? облик? Но она же не может пребывать в мире, и я знаю — на дне неведения, которое, по правде, не способно отдать себе в этом отчет, — что она несет силу единственного мгновения, что она меня знает, но не узнает, что она меня касается и грядущее с ней не связано, развязано. Облик? Там, где она меня видит, может, и есть облик, но облаченный, замкнутый в вечности отражения, если верно, что тень вещей — это сверкающее сходство, в которое они отступают и которое до бесконечности отбрасывает их от подобия к подобию.
Думаю, это и есть абсолютно темный момент всей интриги, та точка, где она постоянно возвращается к настоящему, где я не могу уже ни забыть, ни припомнить, где человеческие события до бесконечности выстраивают свое возвращение вокруг столь же неустойчивого и неподвижного центра, как и я сам. Я могу вспомнить, на какую дорогу меня это толкнуло и как я порвал почти со всем — и в этом смысле тоже я все забыл, — почему же мне, удалившемуся так далеко, надо еще и еще отступать вглубь мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем, и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени временем. Я могу вспомнить, что при всей длине этой дороги, при всем ее петлянии через никчемные повторения дней и мгновений, ничто не в силах помешать ей вновь и вновь, раз за разом оказываться разделяющим две крохотные комнатки коридором, в который мне довелось войти: колеблющейся темнотой, в которой я должен был претерпеть самую сильную боль и, однако, встретить самый истинный и самый радостный миг, словно натолкнулся я там не на холодную истину, а на истину, обернувшуюся неистовством и страстью конца. Я могу вспомнить все это, и вспоминать это означает не что иное, как сделать еще один шаг все в том же пространстве, там, где идти дальше значит наперед навязать мне возврат. И однако, хотя меня уже затягивает этот круг, и пусть даже мне придется писать это вечно, я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.
Тот, кто не сопутствовал мне
На сей раз я постарался к нему подступиться. Попытался, хочу сказать, ему растолковать, что, коли я там был, дальше тем не менее я пойти не мог и что, в свою очередь, исчерпал все ресурсы. По правде, у меня уже давно сложилось впечатление, что я дошел до крайности. “Но вы до нее еще не дошли”, - заметил он. В этом я вынужден был признать его правоту. Со своей стороны я до нее не дошел. Но мысль о том, что, быть может, я и не имел в виду “своей стороны”, делала это утешение горьким. Я попытался повернуть все по-другому. “Я бы хотел дойти”. Способ выражения, который он уклонился принимать всерьез; по меньшей мере, он принял это без той серьезности, которую я желал сюда вложить. Вероятно, это, как ему казалось, стоило большего, нежели пожелания. Мне не оставалось ничего другого, кроме как поразмыслить над тем, чего же “я хотел бы”. Я уже замечал, что он интересовался фактами, он становился более требовательным и, может быть, более искренним, когда к нему можно было обращаться на том же языке, на каком говорят все, а с виду язык этот являлся языком фактов. Препятствием служило, что — именно тогда — события, казалось, чудесным образом отступили. На свой лад он пришел мне на помощь. “Мне кажется, — сказал я, — что в каком-то смысле у меня есть все, кроме… — Кроме?” У меня сложилось впечатление, что тут он стал внимательнее, хотя внимание это и не было направлено на меня, скорее уж этакая безмолвная направленность, надежда на самого себя, что-то вроде забрезжившего дня, каковой в конечном счете только и являл, что слово “кроме”. Хотя и кое-что еще, ибо меня потянуло добавить: “Кроме того, что я бы хотел от этого избавиться”.
Наверное, несмотря ни на что, я ожидал от него призыва идти вперед и, быть может, какой-то опасности, препятствия. Я не боролся, но и не поддавался, поддаться потребовало бы от меня больше сил, чем у меня имелось. Не могу отрицать, что необходимость с ним разговаривать, чаще всего заговаривая первым, словно мне принадлежала инициатива, а ему сдержанность, забота о том, чтобы оставить меня на свободе, — но возможно, с его стороны, а следовательно, и с моей тоже, это было всего лишь бессилие, — необходимость эта казалась столь утомительной, столь изнуряющей, что у меня зачастую не оставалось достаточно подлинных сил, чтобы этой необходимостью воспользоваться. У меня не было ощущения, что говорить ему хоть в какой-то степени необходимо, что ему это приятно или, наоборот, неприятно. Он всегда проявлял предельную лояльность, с величайшей твердостью препровождая меня от менее верного к более верному слову. Подчас я спрашивал себя, не стремится ли он любой ценой меня удержать, я доходил до мысли, что он всегда преграждал мне дорогу, хотя если и проявлял какое-либо намерение, то скорее уж помочь мне с этим покончить. Поверить ему — но я должен добавить, что он никогда не утверждал этого с той же определенностью, с какой делаю это я, — так более всего приблизился я к его помощи, когда решился писать. Он во всем обрел надо мной странное превосходство, и мне только и оставалось убеждать себя, что писать — лучшее средство сделать наши отношения терпимыми. Признаю, что какое-то время это средство вполне срабатывало. Но в один прекрасный день я заметил: все, что я пишу, касается в первую очередь его и, хотя и косвенно, единственной целью имеет его отразить. Это открытие крайне меня задело. Это, как мне виделось, могло окончательно меня парализовать — не потому, что отныне я пытался бы от подобного отражения ускользнуть, а потому что, напротив, пошел бы, чего доброго, на крайние усилия, чтобы его выявить. Тогда-то я и уцепился за самого себя. Я знал — не в точности знал, надеялся, — что необходимость говорить “Я” поможет мне лучше справиться с моими отношениями с этим отражением. Мне, думается, казалось, что личная честность, личная истина обладают чем-то специфическим, способным мгновенно обеспечить меня безопасностью некой точки зрения. Однако для моей жизни последствия оказались катастрофическими. Мне не только пришлось отказаться от того, что зовут нормальной жизнью, но я и утратил контроль над своими предпочтениями. Начал к тому же бояться слов и писал их все меньше и меньше, хотя оказываемое на меня изнутри, чтобы заставить их написать, давление быстро стало головокружительным. Я говорю о страхе, но это было совсем другое чувство, своего рода износ будущего, впечатление, что я уже наговорил о нем больше, чем было для меня возможно, что я себя же опередил — так, что самая удаленная в будущее возможность оказывалась тут как тут, грядущим, выйти за которое я уже не мог. Вместе с тем я понуждал себя к вымыслу узаконенной жизни. Не знаю, не ошибся ли я, хлопоча об этом. В мои намерения входило не делать ничего, что могло бы поразить или заинтересовать мир, — в той мере, в какой последний пребывал в курсе моих поступков и привычек. Это обязывало меня ко всевозможным уверткам и даже ко лжи, на которую, боюсь, я растрачивал много сил, она же взамен подталкивала меня чрезмерно ожесточиться против самых невинных действий. К этим затруднениям, на которых я почти не останавливаюсь, добавилось еще и другое, ведь они ничуть не помогали уладить мои с ним отношения, отношения, ввиду которых, между тем, — полагая по его, чего доброго, подсказке, что письмо и есть то место, где меня наименее смущало бы его присутствие, — я мало-помалу очутился в почти невыносимом положении.